Он взял остро отточенный карандаш и стал водить им по целому хаосу линий и черточек на моей ладони.
— Не волнуйтесь! Я скажу все с самого начала. Скажу, например, сколько вам лет… Гм… Вам уже исполнилось двадцать четыре года!
— Совершенно верно! — подтвердил я.
Проницательность этого человека стояла вне сомнений: мне действительно исполнилось двадцать четыре года пять лет тому назад; он был бесспорно прав.
Я сгорал желанием слышать дальнейшее.
— Вы родились на севере, в богатой аристократической семье.
— Пожалуй, это и верно, — задумчиво сказал я. — Ежели Севастополь считать в отношении Центральной Африки севером, то оно так и выйдет. Что же касается отца, то вы, называя его аристократом, ни капельки не польстили покойнику: он щедро раздавал всем окружающим деньги, полученные от торговли в бакалейной лавке, презирал мелочность и был, помоему, настоящим аристократом духа. Спасибо вам за добрую память!
— Теперь перейдем к характеру… Характер вы имеете угрюмый, мрачный, мизантропический и склонны видеть все в темном свете. Очень интересуетесь медицинскими науками.
Второе было изумительно верно: еще вчера расспрашивал я у знакомых — не знает ли кто средства от насморка, мучившего меня вторую неделю… Что же касается характера — я был немного огорчен… «Никто из читателей, — подумал я, — не мог получать определенного удовольствия от юмористических рассказов, написанных угрюмым, мрачным мизантропом». А я-то думал о себе как о беззаботном гуляке, юмористе и мастере на всякие штуки.
— Какая линия говорит о характере? — отрывисто спросил я.
— Вот эта.
— Жаль, что не эта, — вздохнул я. — Не та, которая левее. Эта как будто имеет более веселое, извилистое направление.
— Это линия жизни. Вы имеете две счастливые планеты…
— Две? Маловато. Прямо, знаете, не обойдешься с ними. А как насчет семейной жизни?
— У вас есть двое детей, которых вы очень любите, и жена, которая доставляет вам очень много хлопот и неприятностей.
Я был поражен до глубины души.
— Ну? Где та линия, которая говорит об этом?
Он указал.
Я промолчал, но мне сделалось крайне неловко за свою руку. Она в настоящем случае лгала бессовестно, определенно и бесспорно: ни детей, ни жены у меня не было! Линия ясно красовалась на моей ладони и как будто нагло лезла в глаза. Никогда я не видел более лукавого создания.
Я чувствовал себя обманщиком в отношении того честного человека, который в настоящий момент простодушно доверял моей фальшивой руке, и я сказал:
— Ничего… Пойдем дальше.
— Пойдем дальше, — согласился хиромант. — У вас в жизни было большое тяжелое горе, которое вы еле перенесли… Было оно, позвольте… на котором году? Да! На двенадцатом. Я ясно вижу, на двенадцатом.
Действительно, я после некоторого напряжения памяти вспомнил, что на двенадцатом году со мной кое-что случилось: однажды, валяясь в сене, я потерял прекрасный костяной перочинный ножик и тридцать копеек наличных денег, выпавших из кармана. Но плохо же знал мою натуру хиромант, если думал, что я еле-еле перенес это горе! Ого! Признаться, я перенес потерю, не моргнув глазом. И в тот же день утащил у старшего брата такой громадный ножик, что он совершенно утешил меня.
В этом месте моя ладонь бессовестно преувеличивала и раздула факт; и чем дальше, тем она больше кривлялась, выдумывала небылицы и возводила на меня разные поклепы.
Кто, например, просил ее утверждать, что я сидел два года в тюрьме? Когда это было?
И мне долго пришлось разглагольствовать перед доверчивым хиромантом об освободительном движении, о жертвах революции, чтобы хотя чем-нибудь скрасить свою неприглядную моральную физиономию.
А рука осмелела и разошлась вовсю.
— Вы жили три года в Америке и потеряли там все свое состояние!
«Да, — усмехнулся я про себя. — Ты бы еще что-нибудь выдумала, голубушка… Ты бы еще отметила на себе, что я покушался на самоубийство».
Рука явно издевалась надо мной.
— Двадцати одного года вы покушались на самоубийство, но неудачно.
«Я думаю, что неудачно, — подумал я, — иначе бы я не сидел здесь. Да и не покушался я вовсе. И в мыслях не было!»
— Какая это линия свидетельствует о самоубийстве? — угрюмо спросил я.
— Вот видите — эта. Отсюда — досюда.
Мне было смертельно стыдно за свою собственную руку. Если бы мне подвернулся тот самый ножик, который был мною в свое время утерян в сене и потерю которого моя ладонь раздула до размеров чего-то тяжелого, смертельно холодящего сердце, — я, не колеблясь, начертил бы этим ножиком на ладони новые линии, которые имели бы большую совесть и скромность и не подводили бы своего хозяина.
А рука в это время выдумывала все новое и новое, а хиромант добросовестно передавал все это мне, а я злился и нервничал…
Смотря с ненавистью на свою ладонь, я думал:
«Где я тонул? Когда я тонул? Зачем тебе нужно было сообщать об этом? Лжешь ты, что у меня жестокий, придирчивый характер!»
Потом рука ударилась в другую крайность: она стала бессовестно передо мной заискивать и грубо, примитивно льстить мне.
— Ум ваш склонен к великим изобретениям… Все окружающие любят вас и считают человеком с зачатками гения! На тридцатом году вы сотворите произведение искусства, которое прогремит! Женщины бегают за вами толпой!
«Нет, — горько усмехнулся я про себя. — Теперь уж, голубушка, не поправишь дела… Навыдумывала, наплела всяких гадостей, да и на попятный».
Гадко! Позорно! Стыдно!
У нее не было никакой логики. Одна линия указывала, что я человек слабый, склонный к заболеваниям и простудам. А рядом тянулась такая же другая линия, которая с пеной у рта опровергала первую и вопила, что никогда она не видела человека здоровее меня.
— Ты корыстолюбив, скуп и имеешь большие деньги, — сообщила ехидно ладонь и в подтверждение этого выпячивала отвратительную изогнутую черту.
— Нет, — говорила другая, прямая, как стрела, черта, сжалившись надо мной. — Он щедр, бросает деньги, не считая их, и умрет в крайней бедности.
Я сидел, не смея взглянуть на хироманта. Я был красен как рак.
«Что он обо мне подумает?»
Когда я уходил, хиромант взял плату, еще раз взглянул на мою руку и дружелюбно посоветовал, отметив карандашом какое-то место:
— Остерегайтесь в своей жизни огня, пожаров и лошадей.
Я их и так остерегался, но после этого предупреждения решил держать ухо востро и при первой же возможности удирать от огня во все лопатки. Лошади тоже не внушали мне доверия. Я решил в будущем, прибегая к услугам этих животных, помещаться так, чтобы между мной и лошадью всегда сидел извозчик. Пусть уж лучше лошадь его растерзает, чем меня.
Уходя, я чувствовал перед хиромантом такую неловкость за все выходки моей ладони, что, желая загладить все это, сказал:
— Со своей стороны советую и вам остерегаться некоторых вещей… Я хотя и не хиромант, но кое-что в этих делах маракую… Остерегайтесь взбесившихся слонов, кораблекрушений, наводнений и брошенных в вас бомб. Тогда проживете настолько долго, насколько вас хватит! Прощайте.
Теперь я с совершенно новым чувством смотрю на свою ладонь. Я ее и ненавижу, и презираю, и… боюсь.
Я ведь бываю везде, посещаю все места, которые считаю необходимыми, и она будет тоже неотвязно таскаться за мной, шпионить, выслеживать, записывать на своей лживой поверхности все, что со мной случится, и при этом приврет, раздует, исказит так, что мне стыдно будет потом человеку в глаза глядеть… Ужасно неприятно!
Волчья шуба
В жестокий декабрьский мороз пианист Зоофилов сидел в комнате своего знакомого чиновника Трупакина и говорил ему так:
— Не можете ли вы, миленький, одолжить мне на неделю вашу волчью шубу… Мне нужно ехать на концерт в Чебурахинск, а пальтишко моё жидкое. До Чебурахинска на лошадях ещё вёрст тридцать. Сделайте доброе дело — одолжите шубу на недельку.