— Мама, а где познакомились тетя Лусия и Том? — спросила я через несколько дней после отъезда Тома. Было утро, я сидела у мамы в спальне, пока она приводила себя в порядок.
— Где? Я не знаю где, может быть, во время путешествия или на какой-то свадьбе на юге Англии. В те годы мы все много путешествовали, и где точно это произошло, я не помню, сначала мы не придали этому значения, Том показался нам чудаком, наполовину немец, наполовину англичанин, но великолепно говорил по-испански.
— А Том есть на этих фотографиях? Хочется посмотреть, каким он был в молодости…
— Он был очень красивый, нескладный, но элегантный, весьма привлекательный.
Я в задумчивости листала альбом с фотографиями, который лежал у мамы в спальне на низеньком столике рядом с книгами и блокнотом для рисунков. Я много раз видела эти фотографии. Вот мама и тетя Лусия в костюмах для верховой езды и английских шляпках. Почти все фотографии сделаны на природе, вдали виднеются большие деревья, и кажется, что у всех каникулы. Юноша, чаще других встречающийся на фотографиях, — это не Том, он в белой форме с гербом какого-то британского колледжа на верхнем кармашке. Мама сказала:
— Тома здесь нет. Это в основном фотографии моих друзей, а Том не был в нашей компании, он старше. И вообще он был сам по себе.
— И у тебя нет ни одной фотографии, где Том молодой?
— Разумеется, нет. Возможно, у твоей тети есть, но не думаю, она не любит фотографировать. Тетя Лусия — человек настоящего. Если ты заметила, она ненавидит воспоминания…
С появлением в нашем доме Тома мое отношение к нему изменилось. Он перестал быть просто героем рассказов тети Лусии, ее вечным немецким поклонником, жившим в Рейкьявике. Я поняла, что Том и тетя Лусия — это два разных человека, а не две части одной и той же истории. Тем временем закончился ветреный март с его ливнями и сверкающими дождиками, которыми пропахли все тропинки на острове. Миллионы сосновых иголок с продетыми в них ветрами потихоньку шили весну. По дороге из школы в свитерах уже было жарко, хотя по утрам фрейлейн Ханна заставляла их надевать. «Es ist kalt!» [11]— говорила она за завтраком, и запотевшие стекла сразу становились более холодными и мрачными, как будто ветер принес влагу не с нашего моря, а прямиком с Балтийского. По мнению фрейлейн Ханны, холодно было до середины июня, и чтобы это доказать, она в двадцать восемь градусов и выше ходила в вязаном, застегнутом на все пуговицы жакете цвета черепицы. «Der Mantel, Mädchen. Nicht nur der Pullover, auch der Mantel!» [12]Даже сейчас, когда я надеваю пальто или свитер, в памяти всплывает ее суровое и одновременно смешное: «Der Mantel, der Pullover, heute ist es kalt!» [13]И хотя фрейлейн Ханна уже двадцать лет жила в Испании, ее кости по-прежнему стыли от холода родины, от поздних весен Рейнской области и Пруссии.
Тетя Лусия опять начала ходить как неуклюжий птенец, прятаться от света, как крот, и сохнуть от жары, как сверчок. Так происходило каждый год, стоило только солнцу утвердиться на небосклоне и каменщикам на лесах закатать рукава рубашек. А потом наступала длинная неделя подготовки к отъезду — неделя шляпных коробок и баулов, перетряхивания шкафов, раскладывания нафталина и укрывания мебели большими чехлами, которые с приездом тети Лусии снимали и убирали на чердак. Принесенные с чердака, они оказывались в неприглядных беспорядочных складках, похожих на паучью сеть, а исходивший от них запах плесени был запахом ностальгии по старым полкам в шкафу, где они бок о бок мирно проспали всю зиму. И вот, когда мы полностью погружались в эти хлопоты, тетя Лусия вдруг исчезала, не попрощавшись. Она всегда так делала, и всегда это было неприятной неожиданностью. Я думала: «Если она так долго готовится к отъезду, значит, ей не хочется уезжать и она останется», — и каждый раз ошибалась. Она всегда уезжала с одним зонтиком и маленькой дорожной сумкой. В тот год, когда мне было четырнадцать и Том Билфингер произвел на меня такое впечатление, я подумала, что тетя Лусия уезжает, не попрощавшись, чтобы никто из нас не понял, как ей хочется его увидеть.
Мама больше рисовала, чем разговаривала. Когда мы с Виолетой допоздна болтали и не желали спать, она говорила нам: «Нужно меньше болтать и больше рисовать. Иногда в головах бывает путаница, но стоит начать рисовать, и все проясняется». Мама так и поступала, однако никто из нас ее способности не унаследовал. Она рассказывала мне, что Габриэль брал ее руку в свою и учил рисовать, как умел, и писать красками, но этому учиться она не хотела, поскольку, по ее мнению, краски сплетались, подобно словам, и скрывали — сколь бы великолепны они ни были, а может быть, именно поэтому, — линейную ясность рисунка. Габриэль считал, говорила мама, что все можно выразить линиями, а то, чего выразить нельзя, не стоит нашего внимания. Однако она не обучалась живописи не только потому, что не хотела, но и потому, что, как бы они ни желали, как бы ни любили друг друга, они не должны были не только заниматься вместе, но даже видеться: Габриэль был женат, он женился за пять или шесть лет до встречи с мамой. Вся эта история произошла до моего рождения, но ее отзвуки были слышны до сих пор, то немного затухая, то вдруг возникая вновь, подобно раскату грома, выстрелу из стартового или, как это ни странно звучит, из дуэльного пистолета… Мамины рисунки простым карандашом служили объяснением разным повседневным вещам; она делала их урывками в том большом доме, который бабушка и дедушка купили, но не использовали (бабушка предпочитала Сан-Роман с его магазинами и светской жизнью), а мама с Габриэлем привели в порядок еще до маминого замужества. Мой отец в той истории не был ни случайностью, ни препятствием, но это уже другая тема, которой я тогда еще не касалась.
В тот год весь апрель шли дожди, обрушиваясь на стекла холодными струями. Немного прояснилось только к десяти утра в воскресенье. Из церкви мы вернулись огорченные, потому что в такую погоду, несмотря на воскресенье, в саду гулять было нельзя. К обеду небо опять заволокло, и стало темно, как в пещере. Дул зловредный северо-восточный ветер. Пришлось зажечь в маленькой маминой гостиной единственный в доме мраморный камин, топившийся углем и дровами, — бело-голубой, с причудливыми прожилками, похожими на облака, и шестиугольной латунной решеткой. Весной мы сидели возле него только по праздникам или если было понятно, что до ночи не распогодится, а наши комнаты и нижняя гостиная прятались в темноте и слушали барабанную дробь дождя, которую ничто не заглушало, потому что весной зимние шторы и занавески меняли на разноцветные летние. В такой дождь комнаты грустили даже больше, чем люди, но не так, как Руфус, с малолетства ненавидевший дожди, причем не столько яростные грозы, когда по небосводу словно перекатывались каменные глыбы, а молнии то и дело жалили громоотводы — наш и на башне тети Лусии, сколько самый обычный моросящий дождик. Руфус вообще ненавидел воду, например, солоноватую морскую, которая оставляла на гравии лужи, а на двух больших мусорных баках — мокрые следы. В тот вечер, когда Фернандито отправился с фрейлейн Ханной к себе в комнату делать Aufgaben [14], Руфус не пошел за ним, а притворился спящим, однако левый глаз его был приоткрыт, словно он заглядывал в замочную скважину. Помню, я читала «Двадцать тысяч лье под водой». До сих пор, оставаясь воскресными ненастными вечерами дома, я перечитываю отдельные страницы этого романа, причем читаю по-прежнему взахлеб, подпрыгивая от любого постороннего звука. Вот и тогда мамин голос заставил меня вздрогнуть. Обычно мама в свободные минуты или шила, если было что шить, или вышивала на пяльцах какой-то бесконечный узор — он всегда находился под рукой; однако в тот вечер она просто смотрела на огонь. Корзинка для рукоделия, которую я прекрасно помню, лежала рядом, пяльцы — перед ней, а она будто не могла решить, чем заняться, и в конце концов задремала. Во всяком случае, я так думала, отправившись в плавание вместе с «Наутилусом». Я была настолько поглощена повествованием, что едва обратила внимание на странное доя мамы ничегонеделанье во время короткой сиесты и не заметила, как она, по выражению Виолеты, начала клевать носом. Меня поразило, что, заговорив, она на нас не посмотрела, не повернула головы, оставаясь сидеть в профиль, но больше всего поразило то, что она сказала (она начала так, как всегда начинала, если ее что-то беспокоило или она хотела что-то подчеркнуть):