— Тебе не кажется странным, что мы сегодня не надеваем ничего траурного? А мне вот кажется, ведь этот визит — дань вежливости…
— Если ты имеешь в виду Индалесио, то это глупо, потому что он не имел к нам никакого отношения.
— Как это не имел никакого отношения? Какое-то обязательно должен был иметь, ведь он был женихом тети Нинес, пока не утонул.
— Они еще не были женихом и невестой, понятно? А теперь, когда Индалесио утонул, тем более не могут ими быть, — торжественно заявила я и неожиданно ощутила слабый укол совести. Это было жестоко — так разговаривать с Виолетой. А чувствовать себя жестокой было очень неприятно; я взглянула в зеркало и увидела свои злобно изогнутые губы. Но, в конце концов, это не я начала, она сама заговорила о трауре. Поэтому я сказала: — Ты не должна упоминать о трауре, ты не должна даже думать о нем, это все равно что смеяться над тетей Нинес.
Виолета с удивлением на меня посмотрела.
— Да ты что? Тетя Нинес тут ни при чем. Просто мне нравится вечером ходить в черном: простое черное платье и ожерелье из австрийского серебра с эмалью цвета клубники. Тетя Лусия всегда говорит, что черное очень идет женщинам нашей комплекции и с такими лицами, как у нее, будто слегка покрытыми белым лаком.
Тетя Лусия была повсюду! Я не могла не признать это, слушая Виолету, которой нравится по вечерам ходить в черном платье, так как тоже находилась под сильным ее влиянием. И тем не менее, спускаясь по лестнице, я подумала о том, о чем тетя Лусия никогда бы не подумала: мое недовольство собой из-за сурового обращения с Виолетой было лицемерием, пусть и неосознанным; просто я хотела во что бы то ни стало остаться чистенькой, ни в чем не виноватой. Я вошла в гостиную вслед за Виолетой, не понимая, какие все-таки чувства я испытывала при разговоре с ней и какие испытываю в данный момент; однако при виде наших гостий, которые вели тягучую беседу с тетей Лусией и мамой, а те лишь улыбались и время от времени вставляли пару слов, угрызения совести мгновенно улетучились, уступив место напыщенной вежливости: в четырнадцать лет любые визиты, какими бы редкими они ни были, вызывали лишь смех. Было очень весело сначала здороваться со всеми тремя по очереди, потом с серьезным видом сидеть напротив них на скамеечке, притворяясь, будто нам очень интересно то, что они говорят, а на самом деле внимательно наблюдая, чтобы вечером в спальне передразнивать их и хохотать до упаду. Через каждые четыре фразы они непременно восклицали: «Нинес, бедняжка!» — или: «Индалесио, да почиет он с миром!» — что несколько оживляло их монотонные монологи. Они не походили на нас, эти курицы, и потому не заслуживали ничего, кроме насмешки. И вдруг я подумала: понятно, почему мама стала жить одна в Ла-Маранье, когда мы были маленькими, — она приехала сюда, чтобы избавиться от таких вот клуш. «Лучше одним, чем в плохой компании», — сказала я себе. При этой мысли по телу прошла дрожь обжигающего величия, словно глоток орухо [4], прокатившись по горлу и пищеводу, достиг души. До чего же приятно, когда тебя изредка, как королеву-мать, навещают толстые чванливые курицы, расфуфыренные ради такого случая, как принцессы, в наскоро заштопанных перчатках, думала я с воодушевлением. Им дозволяется лицезреть нас только в исключительных случаях — на похоронах, свадьбах, празднествах или парадах, посвященных национальным победам, да и то издали… Вот таким приятным размышлениям предавалась я в тот вечер, да и не только в тот. Впрочем, размышления эти были основаны на реальности: когда в день похорон Индалесио тетя Лусия и мама, а сзади мы двое, после заупокойной службы направились выразить соболезнование его матери и другим родственникам, они все разом встали — хотя их было, наверное, человек двадцать, потому что они заняли целиком две первые скамьи, — и сами подошли к нам, будто это у нас случилось горе и нам, а не им, нужно соболезновать.
Когда такси, просев под тяжестью трех сеньор, которые огромными куклами застыли на заднем сиденье, поползло вниз, был уже вечер. Мы вчетвером стояли на дороге, разделяющей наш дом и дом тети Лусии, в уютных желтоватых сумерках, как на гравюрах с изображением европейских городов, которые тетя Лусия повесила у себя на лестнице. Видневшиеся за изгородью огни в гостиной делали наш дом больше, и отсюда он, кроме гостиной весь темный, казался мне огромным старинным замком или штаб-квартирой знаменитого полка в Ла-Маранье. Вдруг в памяти возникли другие гравюры — залы со знаменами английской армии, сражавшейся с французами в Канаде, а наш остров оказался на озере Онтарио, по которому в лодке неслись тетя Лусия и Том Билфингер.
А вокруг был туман, влажный морской туман, взлохмаченный ветром, как были взлохмачены им кусты и деревья, темные и почему-то очень важные для меня, как было растревожено им мое тогда еще детское сердце. За кружащимся туманом, который то сгущался, то рассеивался у нас за спиной, над морем вздымалась башня тети Лусии — без единого огонька, даже без фонаря у входа.
До нас доносились размеренные приглушенные удары, будто невидимый океан хлопал как одержимый. Мы слышали шум высокого прилива, возбуждающий, словно барабанный бой, грохот волн, заливающих глотки побережья Ла-Мараньи — пещеры в основании крутых скал. Я представила себе белую пену, бурлящую вокруг острых камней у их подножия. Она напоминала о неизбежности и смерти, которая вдруг унесла Индалесио из мира живых, о безумии или мании, которые вдруг унесли тетю Нинес из мира рассудительности и покоя. И ничего не осталось, только размеренные удары волн о скалы. В тот вечер меня поразила близость этого грохота, усугублявшего наше растерянное молчание, так что в конце концов мы все вчетвером бегом бросились к дому. А закончился вечер очень весело, почему-то все вызывало у нас смех.
Когда мы с Виолетой уже легли, я неожиданно перестала смеяться и вернулась к тому, о чем мы говорили, пока не спустились к гостям.
— Это нехорошо, что мы столько смеемся, Виолета. Всё очень печально, очень-очень печально. Вспомни тетю Нинес: что бы она подумала, увидев, как мы с тобой здесь хохочем? Это нехорошо.
— Мы же не над тетей Нинес смеемся, а просто так.
— Вот и не надо просто так смеяться, особенно после того, что произошло.
— Это тебе все время грустно и хочется плакать, а мне, например, ни капельки не хочется. Смеяться гораздо лучше, чем плакать.
Я была старшая, и последнее слово должно остаться за мной. Я не могла допустить, чтобы Виолета взяла верх. Я просто обязана была чувствовать, что справедливо, а что нет, и заявлять об этом. Поэтому я сказала:
— Нужно чувствовать то, что нужно, Виолета, а если кто-то, когда случается несчастье, смеется, пусть даже просто так, — значит, он чувствует не то, что нужно. И если мы не можем плакать, то и смеяться тоже не должны, ни просто так, никак!
— Ну, если нельзя смеяться, тогда лучше спать, — сказала Виолета и уснула: наверное, я ей надоела.
Я уже готова была разбудить ее и устроить настоящий нагоняй, но вдруг с тревогой ощутила, что я ничего не понимаю. Почему это несчастье вызывало такую печаль, почему приходили гости, почему мы не были курицами, почему Индалесио, который всех очаровал и так много смеялся, на небе должны сопровождать слезы, а не улыбки?
В тот день был праздник по случаю дня рождения матери настоятельницы — никогда не знала, сколько ей лет, — который совпал с днем рождения моего брата Фернандито, ему исполнялось семь. Фернандито уже начал понимать, что не только он может чего-то хотеть, и иногда позволял другим заниматься своими делами. Мы говорили о его дне рождения всю неделю. Тетя Лусия пообещала кроме подарка устроить какой-то необыкновенный сюрприз. Фернандито искренне верил, что тетя Лусия бросится с верхушки своей башни вниз головой в море. Во всяком случае, он так говорил, но я понимала, что за этим скрывается боязнь, что эксцентричная тетя Лусия устроит нечто из ряда вон выходящее и ему волей-неволей тоже придется принять в этом участие. Садясь завтракать, мы все думали, что сюрприз будет заключаться в появлении тети Лусии у нас в десять утра, и это, зная ее привычный распорядок дня, уже было бы удивительно.
4
Орухо — алкогольный напиток из выжимок винограда.