Я только что сказала — и подумала — то, чего на самом деле не было: он не был идеальным для нас и тем не менее казался таковым настолько, что мама вышла за него замуж. Странно, что когда я говорю о мамином замужестве, то использую множественное число «мы», хотя в то время этого множественного числа еще не было. Но то сообщество, которое существовало на острове, в наших двух домах — тетя Лусия, мама и мы трое, — кажется мне сегодня таким прочным, таким нерушимым, что притягивает к себе прошлое, прожитое мамой в одиночку среди незнакомых нам людей.

~~~

Наверное, пришло время объяснить, что я знала и чего не знала о своих родителях в пятнадцать лет. Тогда я принимала на веру все, что рассказывала мама: что отец окончательно ушел, когда мне было семь, Виолете — пять, а Фернандито только недавно родился. Мы с ней много говорили о случившемся. В то время мама была разговорчивой, а потом перестала, будто за год рассказала все, связанное с уходом отца, и с тех пор решила говорить меньше, только самое необходимое, а рисовать больше, но все равно не столько, сколько могла бы, сложись все по-другому; правда, тогда ни я, ни все мы не были бы такими, какие есть, не обладали бы причудливым и стойким своеобразием, переданным по наследству двумя людьми, которые в первые годы едва понимали друг друга и никогда, даже в первые годы, друг друга не любили. Помню, мы с мамой разговаривали, пока она одевалась и причесывалась. Мое низкое креслице, мамин стул и туалет, перед которым она по утрам приводила себя в порядок, до сих пор живы. Этот обычай появился, когда мне было шесть, и прекратился, когда Виолета настолько подросла, что мы уже вдвоем приходили поболтать с мамой. С Виолетой было лучше, чем одной, разговоры получались веселые, а со мной — серьезные, погружавшие в атмосферу торжественности, требовавшие размышлений и сочувствия и очень взрослые, хотя мне было всего семь, когда ушел папа, вернее, когда мы его выгнали.

И вот опять, в который раз, я говорю какие-то недопустимые вещи, будто мы с мамой выгнали папу из дома. Мне было семь, я была старшая. Длинненькая девочка, которая, по словам тети Лусии, рассуждала обо всем так серьезно, что казалась намного взрослее. Виолета, наоборот, выглядела гораздо моложе меня, хотя между нами было всего два года разницы. Что касается того лета, то особенно отчетливо я помню странное возбуждение Виолеты, которое при неизменности всего остального можно было приписать только появлению этого всегда нарядного человека, возникшего ниоткуда и такого внимательного к ней даже в мелочах, каким не бывает ни один отец, даже самый ласковый, а бывает только первый в жизни поклонник, сколь бы фривольно это ни звучало. Виолета в свои двенадцать лет была красавицей, но и тогда, и потом оставалась очень застенчивой. Только дома, с нами она беззаботно расцветала, ее хрупкая красота разгоралась благодаря ровному жару нашей любви. Для меня существовало и внутреннее, и внешнее, наш мир и мир других людей, и моя экстравертная личность легко пересекала эту грань. Для Виолеты существовало только внутреннее, внешнее же было необъяснимым, непреодолимым, невозможным. И в том возрасте, когда ее уже нельзя было назвать ребенком, особые знаки внимания со стороны отца — абсолютно естественные и оказываемые у всех на виду — привели к тому, что все лето она была больше обычного погружена в себя, а любой будничный пустяк неожиданно смущал ее, пугал или раздражал. После ее встреч с отцом, о которых мы, конечно же, знали, она замыкалась в себе, была рассеянна и при этом улыбалась. Именно это воскресило неприязнь, которую семилетняя девочка испытывала к человеку, чей мягкий характер и безупречные манеры заставляли ее постоянно чувствовать себя виноватой. Это я и имела в виду, говоря, что мы,мама и я, выгнали его из дому семь лет назад: совсем ребенком я имитировала мамино равнодушие. Каких усилий стоило маме, по ее же собственным словам, оставить Габриэля, каких усилий им обоим стоило перестать встречаться и дать обещание никогда не писать друг другу и не знать, кто из них где живет и чем занимается (Габриэль до войны был известным архитектором, и за один из его домов — в Мадриде, в новом тогда квартале Аргуэльес — ему была присуждена Национальная премия по архитектуре, о чем я узнала позже от тети Лусии и от мамы). У меня создалось впечатление, что эти усилия, предпринятые по взаимному согласию, лишили маму интереса к себе самой и вкуса к жизни, а возможно, заронили смутную мысль о том, не был ли добровольный отказ от любимого напрасной, необоснованной жертвой. Она чувствовала себя потерянной и несчастной, не способной в одиночку устроить свою жизнь. Она считала, что сумеет заменить Габриэля, каким бы замечательным он ни был, кем-то другим, а без мужчины не сможет стать такой, какой была раньше, и в этом была ее главная ошибка. Скорбя об утраченной любви, она верила, что важен не столько любимый, сколько сама любовь. Вот тогда-то и появился отец — очаровательный кавалер из Педрахи, процветающего городка в глубине провинции, где в те годы начинала развиваться промышленность… Они познакомились случайно. Тетя Лусия, на которую сначала пал выбор отца, забыла о предстоящем свидании и уехала смотреть Уимблдон с Томом Билфингером и еще тремя друзьями из Кембриджа.

Усевшись посреди гостиной, которая выглядела примерно так же, как сейчас, и точно так же, как в то июньское утро, когда он в наше отсутствие появился в доме и фрейлейн Ханна пригласила его войти, отец всем своим видом выражал отчаяние и одновременно смущение, которое весьма комично старался прикрыть напускным равнодушием. Он рассмешил маму, изображая несчастного влюбленного, коварно покинутого ради туманного Альбиона и теннисного турнира. «Знать бы еще, кто он!» — восклицал он со сдержанным рыданием в голосе, а сам с живым интересом посматривал на сестру своей сбежавшей возлюбленной. В маме было очарование, присущее людям, которые вдруг обнаруживают стремление к постоянству: один и тот же дом, одни и те же привычки, одно и то же — и в счастье, и в несчастье — непроницаемо-внимательное выражение лица. Отцу ничего не стоило заметить, что человек влюблен и несчастен — он был искушен в подобных делах. Он умел привлечь к себе внимание, хотя сам, казалось, совершенно собой не интересовался, умел быть настолько обходительным и внимательным, что даже такая гордая женщина, как мама, не чувствовала себя уязвленной. И наконец, он с самого начала настолько естественно относился к Габриэлю, что маме удалось, насколько позволяла ее скрытность, дать выход своему горю. Отец был очень красивым мужчиной. Казалось, он никогда никуда не спешил и у него не было иных желаний, кроме как неторопливо беседовать в тени магнолии в нашем тогда еще большом саду. Он не пытался ухаживать за мамой, сразу заявив, что не может заменить Габриэля, и выбрал для себя более простую роль богатого молодого человека, единственного наследника, недоучившегося юриста — умного, тонко чувствующего, ленивого, но в то же время способного, будучи хорошим рассказчиком, заполнить пустоту будней праздной и любезной беседой, полной непритязательного очарования, присущего людям, которые не ведают страстей и никогда не теряют голову. В конце лета они поженились. Во время свадебного путешествия, длившегося почти девять месяцев, пока мама была беременна мной, она открыла в своем муже то, чего не могла открыть в очаровательном поклоннике: его внимательность, чувствительность, умение поставить себя на место другого проявлялись только на людях, чему период ухаживания немало способствовал, так как жених с невестой всегда на глазах, даже если остаются одни. Брак, наоборот, — это погружение в себя, когда интимная близость и приходящая ей на смену нежность отодвигают на второй план его социальную роль. По словам мамы, отцовские ласки оказывались лишь уловкой, чтобы со спокойной совестью уйти в казино, оставив дома довольную жену. Его предупредительность была столь же неизменна, как и его холостяцкие привычки: другие женщины, друзья, казино, покер. Он был по-прежнему обаятелен, но теперь, когда они жили вместе, следовало быть еще и искренним, а он, как говорила мама, этого не умел.