Изменить стиль страницы

1943, февраль

А потом началась эта новая война, которую уже не назовут «Войной Цивилизаций», которая наверняка станет для меня последней, настолько я истощена. Долгие часы прогулок по соседским кварталам. Концентрические круги моего существования неумолимо сжимаются. Вчера в зоосаде я наткнулась на подругу юности, одну из тех, с кем мы вместе танцевали и флиртовали в «Кантри клаб»; когда я подошла к ней, она резко дернулась назад, словно увидела незнакомое чучело.

Гарнизоны Алабамы вновь наполняются солдатами, по улицам и проспектам нашего города марширует новое поколение, в объятиях которого я уже не буду танцевать. Нет больше всадников, конных парадов — лишь покрашенные в защитный цвет машины, стреляющие моторы и какофония клаксонов, бьющих по моему слуху долгими, долгими днями.

Во время этой мобилизации я познакомилась со своим последним обожателем, моим единственным — на протяжении многих лет — другом, девятнадцатилетним юношей, членом литературного кружка Тускалузского университета, который сделал меня объектом какого-то почти культа — и это в то время, когда обо мне все забыли. Его рассказы были умело написанными, хотя и глубоко меланхоличными. Американская меланхолия не может вытеснить природную жестокость и ностальгию угнетенных. О наших победах я слышу от угнетенных.

Моя связь со студентом немного бодрит меня. Однажды он заявил, что начал писать роман и что переживает глубокий внутренний кризис, поскольку, чтобы писать, он должен был бы узнать жизнь и раскрыть интимные тайны своих близких, но боится этим ранить родителей и друзей, навлечь на себя их гнев. Могу ли я дать ему совет? Чувствую, как в мгновение ока горло пересохло, и в ногах появилась странная слабость — словно мне яростно захотелось сбежать прочь. И тогда я лгу: «Мой милый мальчик, я не знаю, как решить эту дилемму… я не в курсе моральных принципов нашего времени. Но я знаю другое: нашему окружению всегда сложно понять, что именно вдохновляет писателя. А еще мне известно, что большую часть писательского ремесла составляют интерпретации и предположения, мол, это далеко не благочестивое занятие! Будь я на вашем месте, я бы продолжала писать и ждала, когда в витринах книжных магазинов появятся мои книги, чтобы потом все объяснить близким». Я бросила его. Я хотела, чтобы он остался чистым, беспокойным, но целостным; я не стала разрушать иллюзии совсем еще молодого человека. В любом случае, есть шанс, и немалый, что вас простят. Однажды, когда вам придется извиниться за написанное. Написанное некорректно.

* * *

Патти тожевышла замуж за лейтенанта, такжезакончившего Принстон, однако на этом наше сходство заканчивается: моя дочь умна, здорова и уравновешенна, а ее жених — серьезный, солидный парень, на которого она сможет положиться. У меня не было сил поехать в Нью-Йорк на свадьбу. Я боялась вновь пережить то возбуждение, которое пережила двадцать три года назад, боялась, что, протягивая дочери руку, выдам свое возбуждение, и это станет болезненно и невыносимо для окружающих. Я растратила попусту столько мгновений своей жизни, что не рискую омрачить этот торжественный день. Мой дорогой супруг отломил мне кусочек свадебного пирога. По благоприятному стечению обстоятельств, в тот вечер, когда вся эта пьеса только началась, в Мобайле оказался Дос Пассос — с заданием сделать репортаж о военных постройках — и остановился у нас. В моих глазах он всегда был неплохим типом, абсолютно свободным в своих привязанностях, открыто смотрящим на мир и не позволяющим заглушить себя сиренам, поющим о славе. С такими мужчинами, как он, мне легко. Он мог бы стать моим лучшим приятелем. Мы оба оказались с кусочками такого пирога.

Слова, которые он нашел, чтобы сказать мне о Скотте прямо перед отъездом, встряхнули меня. Мы стояли у входной двери. Я обняла его и пожелала счастливого пути, а Дос Пассос вдруг покраснел, первый раз мы не пожали друг другу руки, и он сказал:

— О, Зельда, кажется, эта война…

И я ответила:

— Да, похоже на то…

Это было так, словно Гуфо стоял рядом с нами у двери и забавлялся смущением своего собрата. Он словно помог мне отодвинуть москитную сетку, а потом сам запер стеклянную дверь на задвижку. Гуфо был там, и я уснула без страха.

* * *

Один весьма странный тип, историк искусства, пригласил меня позавтракать, чтобы поговорить со мной о еще более странном проекте: когда началась война, он объехал всех художников, мобилизованных в военные лагеря Алабамы, а потом убедил главнокомандующего предоставить им ангар в гарнизоне Монтгомери, чтобы они могли там рисовать все вместе. Этот человек, Эрнест Донн, объяснил мне, что художники уже там, но нет денег, вообще нет денег, чтобы оплачивать их пребывание. О! Я знаю цену краскам, и мое сердце сжалось от одной мысли, что эти люди лишены возможности проявлять свой талант.

— Но у меня есть только один доллар. Я абсолютно нищая.

— Вы?

Он выглядел таким ошеломленным — я взяла его за руку и отвела в бунгало на Сейр-стрит. Открыла гараж и предложила:

— Пользуйтесь. У меня здесь двадцать картин, они — ваши, пусть они пригодятся вашим молодым художникам. Я хочу только одного: пусть мои картины никогда и нигде не будут выставлены или проданы. Каждый солдат, у которого окажется полотно, должен написать поверх него свою собственную картину, а если идея такого палимпсеста вас смущает, давайте тогда прежде сотрем краску с холстов, чтобы использовать очищенное полотно и рисовать на нем.

Мои условия были такими странными, что г-н Донн с тоской посмотрел на меня:

— Но, мэм, что вы нарисовали там?

— Страну, которую я любила. Страну, где я любила.

— Этот пляж, он все время один и тот же…

— Пляж, где я была жива.

Прежде чем Донн ушел, я попросила его сопровождать меня во время моей обычной вечерней прогулки. Нам навстречу, болтая и переругиваясь кисленькими голосками, шли две девочки. Поравнявшись с нами, одна из них узнала меня и толкнула в бок подругу:

— Это она. Она! Та сумасшедшая из нашего квартала, о которой говорила мама.

— И вот я здесь, совсем одна, в этом приюте, но зачем? Чтобы увидеть, как вы уедете? Зачем вообще на фронте психиатры? Вы слишком молоды, доктор, и ваши глаза слишком сини, невероятно сини, чтобы сгореть в пламени бомб. Почему мужчины всегда исчезают? Только с ними я могу вернуться!

Доктор (фальшивый Айрби Джонс)успокаивает пациентку:

— Не сомневайтесь, скоро здесь появится другой врач, столь же компетентный, как и я. Я подробно расскажу ему обо всем, оставлю мои заметки, он узнает о вашем прогрессе.

— Вы устали, — замечаю я.

Нервничая и отводя глаза, он признается:

— Честно говоря, я уезжаю отсюда не с радостью в душе. Мое место — здесь, рядом с вами, а не там.

Его голос дрожит, врач резко встает и выходит, его белый халат хлопает, словно парус, словно купол парашюта.

Кто вернет мне братьев?

Кто вернет мне тетушку Джулию? Ее нежные и круглые, как булочки, руки, ее кофейного цвета кожу и хлопкового оттенка ладони. Спину тетушки Джулии, ее плечи, виднеющиеся в выемках корсажа — ей никогда не нравились рукава, она говорила, что они стесняют руки, ее тело, состоящее из изящных складочек, маленьких симпатичных складочек, посыпанных тальком, куда я совала свой нос, уткнувшись в которые я засыпала. Я хочу спать. Пусть мне вернут мою нянюшку, и у нее на руках я снова стану совсем маленькой. Ведь именно она — моя настоящая мама, но никто не знает об этом. Когда я родилась, тетушка Джулия окунала меня в волшебное молоко, чтобы ничто темное не взяло надо мной верх. Как все плохие девчонки, я отказалась от матери, я стала дочерью этих белых плантаторов, дочерью судьи и его супруги-неврастенички, я стала зеленым попугаем, обманщицей и, кажется, научилась любить.

Верните мне летчиков.

Верните мне моего сына. Моего сына, который у меня в сердце вот уже пятнадцать лет, и, поверьте мне, это красивый юноша. Нет, неудачи отца не сломили его: та же дерзкая, прекрасная улыбка, самая лучистая улыбка в мире. Это был мой сын. Мой сын. И будь я смелее, я бы сказала о нем его отцу и не оказалась бы здесь.