— Товарищи, — объявила она авангардистам, — боюсь, я должна кое в чем признаться. Уже некоторое время назад я вступила в брак, который определяется буржуазными категориями мужа…
Айслер онемел. Онемел и оцепенел. Он вообще слушал? По дороге к вокзалу мечтал о красных звездах и бесклассовых гармониях и клялся, что сегодня же ночью сочинит канон, гимн во славу отца народов, Сталина, и посвятит его ей, своему дорогому товарищу!
Господи, он что, вправду ума решился?
Равнина за вагонным окном погружалась в синий ночной сумрак, а Мария набрасывала письмо, где однозначно давала понять, что отнюдь не намерена отправляться вдогонку за мировым духом. В следующий понедельник Айслер, стоя у окна, сцепив руки за спиной, объявил тоном политкомиссара, чтобы она шла к Фадееву.
— Прямо сейчас?
— Товарищ, это приказ!
Больше Айслер не сказал ни слова, но Мария поняла: он решился уехать к своей вершине. Мимо секретарши она ворвалась в кабинет директора. Фадеев как раз хлебал суп с омлетом.
— Федор Данилович, — со слезами выпалила она, — вы были правы, он уезжает, уезжает за мировым духом!
— Мы не можем его удержать, мадемуазель. Но что с вами? Будьте же благоразумны!
— Я жду ребенка.
— От кого?
— От Майера.
— От флейтиста?!
— Нет. Майер не из наших.
— Не из наших, — с облегчением вздохнул Фадеев, — слава Богу.
Десять дней спустя консерватория в полном составе была на вокзале, провожала Айслера, который международным экспрессом уезжал через Берлин в Москву. По распоряжению Фадеева, секретарша угощала водкой и хлебом-солью, все размахивали красными флагами, скрипичный квинтет играл «Интернационал», по равнине пыхтел скорый поезд, в вокзальном буфете появилась Соловушка, Шелковый Кац влюбился, Максимилиан Майер поедал глазунью из двух яиц, коммивояжер, торгующий соусом в кубиках, вошел в комнату, эшелон с боеприпасами промчался мимо станции, а когда шум поезда затих над залитыми солнцем рельсами, Мария услышала в тишине чей-то голос, свой собственный:
— Остается лишь надеяться, что господин доцент найдет свое счастье среди счастливых советских людей.
— Счастье дирижера-хоровика, — добавил Фадеев с горькой усмешкой.
Через два дня Мария получила запятнанную маслом открытку.
Понадобится некоторое время, писал Фадеев, чтобы найти адекватную замену доценту Айслеру. Поэтому он просит ее пока в консерватории не появляться, спокойно ждать ребенка. «С наилучшими пожеланиями Вам и Вашему батюшке. Искренне Ваш, Федор Данилович Фадеев».
Покуда все хорошо, не так ли? Все устроилось. Нет больше нужды мотаться на поезде туда-сюда, Айслер исчез в безбрежных просторах на востоке, и доктор Лаванда считал ее анализы крови вполне приемлемыми. Если ночью она неожиданно просыпалась, Макс спешил вниз заварить травы — кто потеет, должен жить, — а затем помогал ей поменять простыню. Он всячески опекал ее и ублажал, относился к ней как к царице, повелевающей таинственной державой, и чего только не придумывал, чтобы, как он восторженно кричал, достойно встретить нового гражданина Земли! Столяру, члену правления партии, был заказан пеленальный комод. Другой член правления, декоратор, оформил детскую. Еще двое, каменщики, забетонировали подвал, и после нескольких дней, наполненных шумом и пылью, в подвале кацевского дома, где уже стояла новенькая детская коляска, состоялся небольшой вернисаж. Заместитель мясника, водопроводчик, установил там подлинную сенсацию — сверкающую хромом стиральную машину с автоматической программой.
— Эта машина, — воскликнул Майер, — триумф современной техники, стирающая пеленки веха на пути прогресса!
Засим он провозгласил хвалу Луизе, доброму гению семьи, и велел ей выйти вперед, чтобы на глазах у правления нажать кнопку пуска. Старт! Машина работала, в самом деле работала, поскольку еще до конца месяца зампредседателя (стиральная машина) предложил ввести Майера в правление партии в качестве секретаря-протоколиста. А так как столяр (пеленальный комод), декоратор (занавески) и оба каменщика (подвал) поддержали это предложение, честолюбивый Майер вступил в свою первую партийную должность. И отныне протоколировал заседания, состоявшие из монотонного зачитывания пунктов, по которым нужно провести переговоры.
«29 августа 1947 г.
Сижу в беседке, — писала Мария в дневнике, — и мне хочется, как тогда, в Генуе, обратиться к жизни.
Нынче утром курьер доставил мне 21 розу. Чудесно. Замечательно, а учитывая тот факт, что в парке у нас роз полным-полно, даже оригинально. Но вот что скверно: казалось бы, все обстоит превосходно, и тем не менее меня гнетет ощущение какой-то угрозы. Вместе с ребенком растет страх. Груша упадет с дерева — я вздрагиваю. Прогулочный пароходик растает в тумане — я растрогана до слез. А если папá оставит на террасе, в ванной, в уборной, в беседке кучки сигарного пепла, меня обуревает такая ярость, что я готова разнести Луизу в пух и прах. Вот сегодня утром накричала на нее: Убери сию минуту! Слышишь, сию минуту!»
Позднее в этот день, когда ей исполнилось двадцать один, Мария с кружевным зонтиком маман стояла на террасе, глядя, как папá с сумкой для гольфа, из которой торчал железный букет садовых грабель и тяпок, бредет по прибрежной лужайке. И у нее вдруг словно пелена спала с глаз. Упавшая груша, исчезающий в дымке пароход, рассыпанный повсюду пепел — все эти сигналы указывали на папá. Он съеживается, говорили сигналы, папá съеживается!И он вправду съеживался, уменьшался, причем не только в перспективе. Сама она округлялась, а вокруг старика Каца росла африканская пустыня — его конец. Там уходило уходящее, а здесь — Мария положила ладони на свой тугой живот — приближалось грядущее.
«В тот же день, ок. 20 часов.
Мы только что поужинали. Мой деньрожденный ужин. Грандиозное торжество! Папá уже в постели. Луиза на кухне. Мы с Максом вдвоем за длиннущим столом, оба молчим. Он орудует зубочисткой в своем хищном оскале. Как только я встала, он мигом доел все, что я оставила. Но разве он не прав? Разве воспрещено обглодать с косточки мясо? Майер жаждет жизни, признания, влиятельности, власти. Жаждет больше, от всего, держу пари: он все получит. И за двоих он лопает потому, что чувствует в себе склонность к росту, к величию.
Не то что папá. Вся его жизнь была уменьшением, процессом съеживания. Мать в свое время от него упорхнула; жена, сын и сестры оставили его ради Иисуса, а в 38-м ему пришлось убрать с крыши наше имя, закрыть швейный цирк.
Начинаю понимать, что майеровская программа также и моя: мы жизнь, будущее.
Наш ребенок придет / папá должен уйти».
Однажды субботним вечером в конце сентября возбужденный Макс пригласил свою Марию покататься на лодке. Она сидела на корме, он греб. Греб сильными толчками, и ей вдруг бросилось в глаза, какие у него мускулистые плечи. О да, она отхватила парня что надо, самого лучшего, самого милого, самого красивого, и неожиданно ею овладело дивное ощущение, что нынешней осенью всё, в том числе и она, созреет до полной гармонии. Как беременная дочь умирающего отца — теперь ей это известно — она воплощала непримиримейшее из всех противоречий, антагонизм между жизнью и смертью, и как ни горько, что восход новой жизни обусловливает закат старой, тут она не в силах ничего изменить, придется смириться, спокойно, как папá. Выпрямившись, она сидела на корме, защищаясь от солнца вуалькой, а голубое широкое платье, точно покров Мадонны, облекало плод ее чрева.
— Ты меня слушаешь, любимая?
— Ну конечно.
Макс рассказывал о товарище по армейской службе, который недавно переехал в их городок и открыл врачебную практику. Он гинеколог.
— Представляешь, — восторженно продолжал гребец, — у Оскара все по последнему слову науки. Кабинет у него точь-в-точь как в роскошной калифорнийской клинике. В приемной тебя встречают две белокурые киноактрисы.