Изменить стиль страницы

Из университета я вышел тощим, высоким, внешне самоуверенным молодым человеком, которому все казалось новым, волнующим, пусть и до безобразия временным. Я не сомневался, что рано или поздно меня разоблачат, что двери шоу-бизнеса захлопнутся перед моим носом и мне придется довольствоваться истинным моим призванием – обратиться в преподавателя того или иного рода. Пока же я плыл в недолговечном облаке триумфа и был весел и счастлив.

Мы продолжаем резвиться [102]

«Премия Перрье» позволила нам показать «Подпольные записи» в Лондоне. Ну, пожалуй, это звучит немного слишком громко. «Показать в Лондоне» подразумевает нечто грандиозное; на деле же играли мы поздно вечером, после совсем другого спектакля, в хэмпстедском, переделанном из морга, театрике, именовавшемся «Нью-Энд» – «Новый конец», стало быть, – и находившемся на расстоянии в несколько почтовых кодов от шипящего неона Шафстбери-авеню. Но мы не жаловались. «Нью-Энд» был для нас таким же волнующим, как Вест-Энд. Семью годами раньше он проделал под руководством великолепного новатора Бадди Далтона путь от заброшенного больничного морга до одного из ведущих экспериментальных театров и представлялся нам не менее пленительным, чем лондонский «Палладиум» или театр «Ройял», что на Друри-лейн.

«Подпольные записи» показывались каждый вечер, семь дней в неделю, после основного блюда – пьесы «Любовь вчетвером» Стивена Беркоффа, в которой играли Линда Марлоу и, разумеется, сам блестящий и ужасный актер/автор. Немыслимое счастье – знать, что Беркофф прокрадывается в наши гримерные и тибрит наши сигареты, – волновало нас не меньше, чем наблюдение за ним, исписывающим словами «мудак мудак мудак мудак мудак» посвященную его пьесе рецензию, которую напечатал в «Ивнинг стандард» Никлас де Джонг, и демонстративно прикалывающим ее к стене театрального вестибюля. Беркофф был человеком трудным, неукротимым и опасным, что он и доказал всему свету два года спустя, сыграв Виктора Мэйтланда, жестокого торговца кокаином и произведениями искусства, в «Полицейском из Беверли-Хиллз». Если учесть его устрашающую репутацию, можно считать чудом, что он не удостоил словесного, как минимум, поругания такую компанию кембриджских педиков и остряков, как наша, – впрочем, первым предметом преданности Беркоффа был театр и актеры. А в этот его пантеон допускались даже только что выскочившие из университета, облаченные в твидовые куртки исполнители комедийного ревю. Всю свою ярость, агрессивность и оскорбительные выпады он приберегал для рецензентов, продюсеров и администраторов.

После «Нью-Энда» настал черед Австралии. В честь летней эпопеи гениального Иэна Ботэма мы дали нашему ревю название «Ботэм: Мюзикл». Не так уж и часто удавалось найти достаточные количества британской соли или достаточно большую австралийскую рану, чтобы можно было с удовольствием сыпать первую на вторую, и потому такое название представлялось нам и уместным, и способным привлечь внимание.

Австралия начала восьмидесятых стала для меня откровением. Я ожидал увидеть захолустье: устланные желтым целлофаном витрины магазинов, в которых выставлены оранжевые майки-безрукавки и десятилетней давности транзисторные приемники; пьяных гомофобов, задирающую англичан-иммигрантов деревенщину; множество Эдн Эверэйдж, [103]щеголяющих очками-«крылышками»; кислую атмосферу культурного раболепия; обличающее комплекс неполноценности бахвальство и неприязнь к каждому, кто хоть чего-то достиг. Даже величайший из поклонников Австралии не станет отрицать, что все это там существовало и продолжает существовать, однако эти характеристики не были – ни тогда, ни сейчас – элементом преобладающим. Я увидел в Австралии страну несравненно качественных и дешевых вин и продуктов, пронизанную оптимистическим ощущением процветания, которое составляло разительный контраст накрывшим Британию горестям экономического спада, бунтов и бомб ИРА. Ее изобилие и уверенность в себе потрясли меня. Мне показалось, что в национальном настроении этой страны отражается ее благоприятный для жизни под открытым небом климат, – точно так же, как национальное настроение и серенький, холодненький пессимизм Британии пребывают в совершенном соответствии с ее беспощадно тоскливой погодой. Я же не мог тогда знать, что настроение Британии начинает меняться.

«Ботэм: Мюзикл» был впервые показан в Перте, а оттуда мы прокатились по всему континенту, оставляя большую часть наших заработков в ресторанах. В Австралии я научился любить лангустов и устриц: сырых устриц, устриц по-рокфеллерски, устриц по-килпатриковски и устриц «казино». В угощающем клиентов блюдами из морепродуктов ресторане «Дойлз», в который я, попадая в Сидней, заглядываю и ныне, мне посчастливилось открыть для себя баррамунди, странных, смахивающих на лобстеров тварей из залива Море-тон, и омара-тапочку. В этой же стране я впервые увидел в продаже сортовые вина – на бутылках указывалось не шато, поместье или домейн, из которых они происходят, а сорт винограда. Ныне это распространено настолько, что и разговора особого не заслуживает. Один только Старый Свет и цепляется по-прежнему за этикетки, на которых значится «Бартоло», «Бордо» или «Мозель», – во всех прочих краях вы, взглянув на бутылку, сразу узнаете, что содержащееся в ней вино изготовлено из «пино нуар», «каберне совиньон», «темпранилло» или «рислинга». В Британии же знание сортов винограда широкого распространения не получило и сейчас, тридцать лет спустя. Совсем недавно я видел выпуск телеигры «Слабое звено», в котором один из участников на вопрос: «Что такое мерло, шираз и шардонне?» – ответил: «Жены футболистов».

Перт, Аделаида, Мельбурн, Канберра, Сидней, Брисбен, Хобарт, Лонсестон, Берни и Албери Водонга – такой путь совершили мы, прежде чем настало время возвращаться в заснеженную декабрьскую Англию. Правда, мы еще успели остановиться в Сингапуре и провести две ночи в отеле «Раффлз», где у нас и вышли все деньги.

Столкновение культур [104]

Я снова в Лондоне. Еду в вагоне подземки, сжимая, чтобы удерживаться на ногах, хромированную перекладину. Контраст между моей коричневой ладонью и покоящимися по сторонам от нее белыми, как бумага, английскими изумляет меня. Я еду в Ноттинг-Хилл. Еду в одну из квартир Пембридж-Палас, на встречу, которая изменит мою жизнь.

Австралия, по большей части, принимала нас вроде бы хорошо. Мы были всего-навсего компанией студентов, которые играли в маленьких театриках, не достигая ошеломляющих триумфов и не терпя унизительных поражений. Мы предлагали публике вещи, которым теперь исполнился почти уже год: монолог Дракулы, шекспировский мастер-класс, сценку о Роберте Браунинге и Элизабет Барретт, песенки, скетчи и гэги, которые мы знали назубок спереди назад и сзаду наперед. Помню, Мартин сказал нам, что мы сможем исполнять их еще лет десять. Краснея, признаюсь, что всего три месяца назад показал монолог Дракулы на благотворительном концерте в Уинчестере – ровно через двадцать девять лет после того, как сочинил его. Однако, если – и это «если» было таким же большим, как расстояние от Сиднея до Лондона, – мы собирались профессионально заниматься комедией, нам следовало, во-первых, сочинить материал новый, а во-вторых, оставить собственный след в мире «новой комедии».

В 1981-м веселый мир юмористических развлечений начал, судя по всему, претерпевать великий раскол. Не могу припомнить, когда я впервые услышал выражение «альтернативная комедия», однако отчетливо помню, как увидел по телевизору – в мой последний кембриджский год – Алексея Сейли. Вертевшийся и дергавшийся, точно марионетка, втиснутый на манер Томми Купера в двубортный, на два размера меньший, чем следовало, костюм и со свистом втягивавший воздух сквозь зубы, Сейли с яростным блеском поносил претенциозных либералов среднего класса. Впоследствии я узнал, что лучшие его остроты сочинял решительным образом принадлежавший к среднему классу, закончивший частную школу и Кембридж, где он успел побывать в «Огнях рампы», барристер Клайв Андерсон, однако ударной силы Сейли это нисколько не умаляет. Поток безостановочной, сюрреальной демагогии, изливавшийся им с таким ливерпульским акцентом, что о него можно было сыр натирать, в соединении с внешностью смуглого злодея эпохи немого кино делал его смешным, пугающим и незабываемым – своего рода анархо-синдикалистским Джоном Белуши, с той разницей, что Белуши был симпатичным православным албанцем, а Сейли – неприятным литовским евреем. При первом знакомстве с ним я очень хорошо понимал, что олицетворяю все, что он от души презирает: частную школу, Кембридж и – вследствие манер, от которых мне не удалось избавиться и поныне, – истеблишмент. Предрассудки и снобизм по этой части считались тогда оправданными: если бы я презирал его за то, что он – выходец из рабочего класса, закончивший государственную школу сын железнодорожного рабочего-коммуниста, меня бы все осудили, и правильно сделали. В те дни люди гордились происхождением из рабочего класса и стыдились принадлежности к среднему. Я же отчаянно гордился моей бесклассовостью, тем, что я – элемент и déclassé [105]и даже déraciné, [106]а если к какому классу и принадлежу, так это класс богемы, артистов, вечного студенчества. На деле я промазал мимо этой цели аж на милю и по сей день попахиваю скорее клубом «Гаррик», чем клубом «Граучо», однако попыток обрести свободу – попыток, как то у меня водится, обреченных на провал, тщетных и бессмысленных, – не оставлял никогда. Каждому из нас присущи свои, странноватые способы ладить или не ладить с людьми. Я годами разговаривал с Алексеем и его женой Линдой вежливо и почти по-дружески, однако, боюсь, так и не смог до конца простить ему задиристую неприязнь и даже агрессивность, которые он проявлял по отношению к Бену Элтону. Под конец того десятилетия и на протяжении всех девяностых он не упускал ни единой возможности пнуть Бена, обвинить его – несправедливо – в неоригинальности, вторичности, в том, что он жалким образом недостоин звания комика, да еще и альтернативного. Ну ладно, все это было уже потом, да и к нынешней поре он, должен сказать, угомонился. Суть в том, что в течение нескольких коротких лет Сейли оставался наиболее приметным символом нового движения, и ко времени нашего возвращения из Австралии стало казаться, что мир принадлежит ему и присным его.

вернуться

102

Carry on Capering.

вернуться

103

Эдна Эверэйдж – образ, созданный австралийским комиком Барри Хэмфрисом; эта устрашающего вида дама с сиреневыми волосами и нелепыми вычурными очками в пол-лица покорила сначала Австралию, а затем и Британию с Америкой. Образ Эдны породил немалое число клонов: например, Верка Сердючка – не что иное, как копия Эдны Эверэйдж, правда, только внешне. Оригинальная Эдна ядовито высмеивала самые разные стороны жизни, в том числе и политические, – так, от нее немало досталось Маргарет Тэтчер.

вернуться

104

Clash of Cultures.

вернуться

105

Деклассированный ( фр.).

вернуться

106

Лишенный корней ( фр.).