«Он совсем не тот, каким был когда-то».
«И ты к этому равнодушен?»
«Нет у меня уже сил для него»
«Так возьми садовника».
«Это самое и мать говорит».
«Так почему же ты его не берешь?»
«Пусть она это делает».
«Ты сердишься на нее из-за операции?»
«Не только из-за этого».
«Так что же – это?»
«Это – вообще, и это – всё».
На отцовской печали унеслась Адас в ночь Иерусалима. Город сиял множеством огней. Отец и дочь – оба – неслись на несчастливой волне. Видение не оставляло ее: мать ушла своей дорогой, и машет им издалека как бы последним благословением за светящимися окнами города. Фонарь у дома был разбит. Сад был пуст и темен. Мать оставила их на острове запустения и забвения. Нет у отца сил ни на сад, ни на мать. Сад пустынен и заброшен, как и их жизни. В прошлом отец мечтал о цветущем саде, и мать над ним посмеивалась, а теперь она стремится к цветущему саду. Такова жизнь. Вместе они вели несчастливую жизнь, и мать, в конце концов, пошла своей дорогой – жить своей жизнью. Она крутится в фешенебельных магазинах города и меряет открытые не по возрасту и сверкающие блестками платья. Мама сияет лицом, омоложенным скальпелем хирурга, и радуется фигуре, вернувшейся благодаря овощной диете. Мама хочет опять быть красоткой Машенькой. И вот, она направляется в переулок Элимелеха. Входит во двор, и пес лает на нее и ластится к ней, и Мойшеле вернулся из-за границы. Он немного постарел и выглядит, как его отец Элимелех. Он выходит навстречу маме Машеньке, и она спрашивает его, вернулся ли он, в конце концов, домой. И Мойшеле-Элимелех отвечает ей: наконец мы вернулись домой. И мама такая «красавица», и старый бедный отец стоит рядом с ней и старается выпрямить спину, но все равно остается сморщенным и невысоким. Всегда он стремился выглядеть выше себя, и всегда оставался маленьким. Теперь отец надувает опавшую грудь, пытается выдавить улыбку на морщинистом старом лице, изучает ее платье и говорит:
«Это красивое платье тебе сшили в кибуце?»
Адас утвердительно качает головой, и он отвечает ей подмигиваньем, мол, знает, что она говорит неправду, ибо видит нейлоновый мешок и в нем красное с медными отливами платье. Все время мешок висел на ее руке, но она и не ощущала его. Когда отец спросил ее о новом платье, снова вернулось к ней подавленное состояние, и перед глазами возник пол столовой кибуца с раскатившимися по нему яйцами. Сколько часов отделяет утро от вечера? От утра с яйцами, выпавшими из корзины, до вечера с пьяным и несчастным отцом, казалось, прошли годы страданий и несчастливой жизни. И все это с ней случилось из-за Мойшеле.
Отец отогнал ее тяжкое видение короткой фразой: «Пойду играть в карты».
Напротив стояло новое здание, рядом с такими же другими, этажи которых обступали их небольшой домик. На освещенном балконе стоял стол, вокруг которого сидели на стульях мужчины и одна женщина. Она подняла карту, как письмо, чтобы его прочесть. Ощущение было такое, что еще немного, и она взлетит над крышами Иерусалима и помашет всем картой-письмом. Снова загорелись глаза отца, не от виски, ноздри его раздулись, и он не отрывал взгляда от карт. Почему она сразу не увидела компанию на балконе? Потому ли, что видела лишь несчастное лицо отца? Но может, вся его печаль это всего лишь тоска по картам. Все это время, что они стояли у окна, он, вероятно, думал об одном: как отвязаться от дочери и бежать к своим картежникам. Сердце ее жгли любовь и жалость к отцу, а он ей сказал: «Ну, будь здорова».
Отец надел белую рубаху и пошел к товарищам, оставив ей вонь и грязь в квартире. Она не хотела видеть отца на балконе и отошла от окна. Эта встреча с отцом разбередила ее. Все, что она делала, было явным безрассудством. Она сбросила белое платье, нарядилась в последний крик моды – платье с медными блестками – и ринулась наводить порядок в доме. Она собрала осколки стакана, рвоту отца, газету с неотстающим от взгляда заголовком об объединении Египта и Сирии, естественно, для войны с Израилем. И тут же она испугалась, что она испортила дорогое платье, и бросилась к большому зеркалу в спальне родителей. Внимательно и придирчиво оглядела себя со всех сторон, и убедилась, что на платье нет пятен. Затем сделала себе небольшой праздник, накрасила губы помадой матери, обрызгала себя духами, потанцевала перед зеркалом, выпячивая то живот, то зад. В конце танца, посмеялась своему отражению и прошептала ему:
«Утром меня чуть не изнасиловали, вечером чужой мужчина сунул мне деньги в кошелек. Так кто же я, если не красивая проститутка?»
Веселье окончилось, и она увидела грязные простыни родительской постели. Опять овладело ей желание наведения чистоты. Она собрала постельное белье, бросила в стиральную машину, и замерла около нее, трещащей и колеблющейся, как в столбняке. Машина словно бы неслась, как поезд и примчала Адас к роще и источнику, к водителю-насильнику, который, вообще, не мужчина во плоти и крови, а символ всего плохого в мире, фокус всего насильственного, что есть во вселенной. Но и в ней выросла новая сила, и это не сила ее красоты, а сила ее кулаков. Она ударила кулаками по стиральной машине так, что заболели руки, но не заставила насильника отступить. Ночь за ночью он ее посещает в образе колючек на пути, или одинокого дерева на тропе, всегда рядом.
Сидит Адас на камне и смотрит умоляющим взглядом на дядю Соломона, не отходящего от окна. Он далек от нее, а Лиора и Рахамим отдаляют его еще больше. Адас завидует шумной жизни на лужайке, всем эти людям, жизнь которых гладка и проста, и не поджидает их в засаде насильник, и нет у них видений на грани галлюцинаций, и не крадут они письма у старого дяди. Она видит себя шарящей на полке почтовых ящиков, куда раскладывают письма, и слышит голос дяди, который уверяет ее, что ей надо покинуть кибуц. Адас отвечает ему, бормоча мандариновым деревьям аллеи:
«Куда я пойду, дядя Соломон? К Ионе, который теперь проживает в доме Элимелеха? К отцу и матери? Мама соревнуется со мной в молодости, отец не отрывается от карт. Некуда мне идти. Я застряла в кибуце, ибо застряла в себе самой, и все не так, как было. Мойшеле не тот, даже если вернется в один из дней. Рами тоже не тот. Рами – юноша моей страсти, потерял силу. Даже ты, дядя Соломон, не тот, кем был. Есть в тебе сейчас что-то чуждое и странное. Только я осталась той же. Именно потому, что все изменились так быстро, я не успела измениться. Потому, быть может, я теперь далека от мужа, и любовника, и любимого дяди, ближайшего моего друга. Что мне делать, дядя Соломон?»
Мандариновая аллея уже полна вечерних теней. У подножья горы зажглись прожекторы защитного забора. Лужайка все еще полна людей, и дядя еще не отошел от окна. Внезапно на нее падает тень, она испуганно поднимает взгляд и видит Юваля, который стоит за ее спиной и смеется. Всего лишь Юваль. Адас успокаивается. Юваль служит в части специального назначения, парень с кудрявым светлым чубом, голубыми глазами, мускулистым телом, ростом в метр восемьдесят и наглым выражением лица. Он моложе Адас на два года. Однажды вечером распахнул дверь в ее дом и сказал, что умирает по ней, что она вошла ему в душу еще в школе, но тогда она была хорошо защищенным укреплением, и он, малыш, поднял руки перед великанами, и не пытался ее захватить. Сейчас изменились топографические условия, и можно атаковать. Адас тогда колебалась между смехом и гневом, и, в конце концов, отделалась короткой фразой: оставь, малыш.
Но малыш ее не оставляет и продолжает неотступно кружится вокруг нее. Адас отвергает его ухаживания, а он не отстает. Ну и кибуц – за свое: сплетни уже втолкнули Юваля в ее постель, и все жалеют этого наивного дурачка, который потерял невинность с Адас. И вот, он возник в мандариновой аллее. Конечно, следил за ней. Адас сердито смотрит на него, и вдруг разражается смехом. Сиреневое влажное полотенце лежит на его плече, и волосы гладки после купания. Запах хлора, идущий от него, раздражает ноздри Адас. Сильный поток свежести и молодости идет от него и промывает ее печаль. Как порыв чистого воздуха тянет ее Юваль одним махом в бурлящую жизнь двора. Не держит она в руках ворованное письмо и не идет по маршруту Голды в заросли тяжких видений. Юваль вырывает ее из всего этого, и голос ее становится дружелюбным: