— Я твердо знал, что мне нужно, — рассказывал он ей. — После всех тех лет, что я провел в городе, мне был нужен простор. Чтобы было где повернуться. Может быть, просто хотел чего-то, чего у меня никогда не было. У тебя так бывало, что в жизни — одно, а мечтаешь совсем о другом?
Еще бы. Айла кивнула, но, хотя он сделал паузу, подняв брови, не стала уточнять, почему, или когда, или в каких обстоятельствах такое бывало.
— Пока я жил с Сэнди и потом с ребятами, я даже не представлял, как это — остаться одному. Страшновато, конечно, я чего-то в этом духе и ждал, взявшись за дело, которое требовало серьезных усилий. Но интересно. И здорово, если все получится. Риелторы со мной с ума посходили: показывали то, потом это, а я знал только, что до работы должно быть не очень далеко, и еще, что я сразу пойму: вот оно, когда увижу.
А потом позвонила одна из риелторов, сказала, что есть дом, только-только выставлен на продажу, она сама его не видела, но покупка может быть выгодная, хотя ей и говорили, что дом не в очень хорошем состоянии. Я поехал туда один, просто неудобно уже было тратить ее время впустую. Сначала не мог найти, где это, ездил туда-сюда мимо проселка, потому что у него был такой вид, как будто он вообще никуда не ведет, но потом сдался и свернул. Пару раз ударился днищем о дорогу, попрыгал на ухабах, изозлился весь, а потом вдруг раз — вот оно. Выехал из-за поворота и увидел. И наплевать, сколько он стоит, сколько труда в него нужно вложить, что нужно будет делать. Самый потрясающий момент за всю мою жизнь. Ну, не считая рождения мальчишек, но там совсем другое. Это было — мое. Касалось только меня. И все так неожиданно, я был почти в шоке. С мальчишками все было правильно, и здесь тоже, только совсем по-другому.
Айла подумала о рождении собственных детей: да, волшебство. Шок и потрясение, в самом деле.
Было столько поводов для опасений с этим все еще незнакомым мужчиной, рассказывавшим такую аккуратную историю: умершая жена, которая, наверное, со временем будет становиться все лучше и лучше; теплая привязанность к детям, о которой сама Айла знала не понаслышке; даже его восприимчивость к райским уголкам. Айла гадала, зачем он ее сюда привез, по какой причине она с ним сюда поехала.
— Вот, теперь ты здесь, — сказал он тогда. — И это тоже правильно.
Так и было. И как же ей хочется туда. Не нужно было уезжать, не нужно было спускаться с веранды, залезать в грузовик, ехать за мороженым. И они были бы в безопасности.
Вместо этого она здесь; а вот и он, вернулся в эту странную матово-белую комнату. Садится возле еще одной больничной кровати, заботливо склоняется над еще одной женой, черты его лица заострились, складки, идущие от крыльев носа вниз, кажутся глубже, чем обычно. Он, этот мужчина, к которому Айла придвигалась все ближе и ближе, пока наконец не сдалась, не поддалась, не уверовала, выглядит усталым, почти старым. Бог знает, как выглядит она сама.
— Зеркало, — говорит она.
Он явно встревожен:
— Нет-нет, не сейчас. Ты пока еще не в форме.
Не в форме,то есть не такая, как всегда, на себя не похожая. И страшная.
Он не понимает, что ей не просто хочется увидеть свое лицо, ей нужно убедиться, что у нее все еще есть лицо, что она сама еще есть.
— Зеркало, — повторяет она.
Он вздыхает, встает и уходит из поля ее зрения. Через несколько секунд он снова рядом с ней, прижимает к груди скрещенными руками круглое зеркало в зеленой пластмассовой раме.
— Слушай, — говорит он, — тебе, наверное, все покажется хуже, чем кому-либо. Слишком мало времени прошло, ты еще отекшая и в ссадинах. Отчасти из-за этих трубок. Ты не расстраивайся, ладно? Ты поправишься.
Если бы она могла, махнула бы рукой в нетерпении. Он вздыхает и подходит ближе, переворачивает зеркало, подносит его прямо к ее лицу.
Ох. Он должен был ее предупредить. Кто-нибудь должен был сказать.
Страшилище. Серая кожа, только возле ноздрей ссадины. Трубки, мерзкого желтоватого цвета, распирают ноздри над соединительной пластиковой перемычкой. Глаза, ее большие голубые глаза, сузились до щелочек в распухших, как подушки, почерневших веках. Кожа туго натянута на щеках, на подбородке, на желваках — у нее есть желваки! — как будто сейчас лопнет. Ее кудрявые, стриженые рыжие волосы, седые у корней, что под этим углом особенно заметно, спутаны и грязны. И все это зажато металлической изогнутой рамкой, под которую подложены салфетки. Теперь понятно, почему у нее не поворачивается голова и почему ей приходится смотреть прямо в это зеркало или скашивать глаза как можно дальше в сторону.
Боже. И на этот кошмар смотрит Лайл. Сколько уже? Если бы можно было сделать одно, только одно, она бы закрыла лицо руками.
— Рассказывай, — говорит она и видит, как Лайл на мгновение поджимает губы, с трудом втягивая воздух.
Ей немного легче оттого, что она видит и слышит даже такие мелочи невероятно четко, она спрашивает себя, не может ли это быть своего рода компенсацией за то, что она утратила, до чего никак не доберется. А если и доберется, и даже потрогает — все равно не почувствует.
Где сейчас ее руки? Чем они заняты? Руки Лайла где-то там, внизу, наверное там же, где должны быть и ее руки, которыми ей хотелось бы держаться за умные, умелые руки Лайла. В суде, когда должны были зачитать приговор Джейми, руки Лайла были самой сильной, самой утешительной, основательной и надежной плотью и костью в мире. Она тогда подумала: как бы ей удалось все это вынести, не поддерживай ее его рука, и что вообще поддерживало ее, пока этой руки не было рядом. Она уцепилась за нее, как он потом сказал, мертвой хваткой. Может быть, сейчас он так же вцепился в ее руку.
Она не только жутко выглядит, от нее как будто осталась одна голова. Как в старом фильме ужасов: лаборатория сумасшедшего растрепанного ученого, лишенная тела голова в банке, противостояние между гордым, но испуганным ученым и яростно работающим, разгневанным мозгом. Ученый — жертва своего кощунственного стремления быть творцом. Голова, полагающаяся на остроту ума и безжалостность, тоже жертва этого кощунственного стремления. Победителей нет. Всех губит избыток самомнения, все слишком далеко заходят.
А они всего лишь ехали за мороженым, совсем не далеко.
— Рассказывай!
Потому что страх не уменьшается оттого, что не знаешь, чем он вызван.
Позвоночник. Операция. Пуля.
Когда они ссорились, Джеймс обычно смотрел на нее, сузив глаза, поджав губы и говорил угрожающе-тихим голосом:
«Не спрашивай, если не готова услышать ответ».
Потом стало ясно, что он имел в виду. Айла сказала бы, что есть такие вопросы, к ответу на которые невозможно быть готовым, но, как с зеркалом, нет и выбора — спрашивать или нет. И еще она думает, что ее взгляд на вещи всегда был сложнее и интереснее, чем у Джеймса, который, к сожалению, мыслил довольно примитивно.
— Ты что-нибудь помнишь?
Голос у Лайла тихий, немножко дрожащий, намеренно нежный. Ну да, конечно, он ведь не может знать, что она помнит, а что нет. Он не представляет, где начинается и где заканчивается провал, и с чего начать его заполнение. Забавно, она решила, что он знает. Забавно, что ей казалось, будто он так все понимает.
Может быть, сейчас ему больше всего хочется выбежать из комнаты. Или разозлиться, или заплакать. Во всяком случае, ему не хочется сидеть здесь и смотреть на нее, казаться старым и говорить то, что она совсем не хочет слышать, но должна выслушать.
— Прости, — говорит она, имея в виду сразу все: что заставляет, отнимает его силы, время, рассчитывает на его заботу, что выглядит жутко, что стала обузой, что пока не понимает почему и что ей приходится ждать от него объяснений. Даже на это, на объяснение, он дал согласие, когда женился на ней.
Любовь сама по себе не подразумевает такой ответственности. Брак — да. Лайл и Айла связаны, соединены, необязательно навсегда, но так, что в подобных случаях этот союз, несомненно, должен действовать. Точно так же Джейми и даже Аликс, которые неотделимы навсегда, просто не могут не приехать.