Среди вертикальных обломков северного фасада сидят старики: женщины в белых носках и тяжелых ботинках, мужчины со значками на лацканах. Курит сигарету охранник в серой фуражке — его окружает аура официальности, праздного многочасового томления. Старая камера на треноге так и стоит одиноко, черную материю на ней колышет ветерок. Где же фотограф, старик в заношенной серой куртке с отвисшими карманами, человек с хмурым лицом и грязью под ногтями? Я чувствую, что знаю его или могу придумать. Он словно вот-вот появится, грызя фисташки, вынимая их из своей белой сумки. Но это и не обязательно, довольно одной камеры.
Люди проходят в ворота группами, вереницами и большими толпами. Одиночек, кажется, нет совсем. Сюда являются в компании, здесь ищут общества и разговоров. Говорят все. Я огибаю леса и спускаюсь по ступеням, слушая обрывки речи на разных языках, сочные, яркие, загадочные, выразительные. Теперь мы приносим в храм не молитву, не гимны и не заколотых овей. Наше приношение — это язык.
Прерия
Он был в гуще толпы, пороженный немотой! В углу, по близости стоял человек и пошатывался как-бы в хмельном оципенении. В одном окне еще осталось стекло, другие, разбитые были закалочены досками и внутри царил через чур тусклый свет, как в индейской глинабитной лачуге. «Детская игра» — раздался голос в суммерках. Это была вдава Ларсен, подруга его матери вся пропахшая кислым молоком. А ище кто-то сказал «Давай же, смилее» как-будто обращался прямо к нему. Это было похоже на один из тех жудких снов, когда он стоял по сиридине в густой тьме, а какие-то неведимки звали его со всех сторон. Он чуствовал себя нещасным, у него путались мысли. «Покорись» — раздался другой голос и это был никто иной, как мерский старикашка с литцом обманчика и хромой ногой, извесный злоумышлиник и пьянитца, урожденный прихлибатель. «Покорись» — твирдил он. Повсюду говорили и другие, но он не понимал что. Странный язык издевался из них как из людей, которым не чем дышать и они дышут словами. Но что это за слова, что они значут? В плотную к нему стоял его отец и барматал на языке, которого мальчик совиршенно не узнавал. Так могли бы говорить ночные птитцы. За ним наблюдал священик. Он улыбнулся мальчику и ободрительно кивнул, но его литцо походило на клачок мрака так и не рассеяный сонцем. За его дружилюбием таилась насмешка. На каком же загадочном языке они говорили? Не на языке ли диких индейцев? Нет, потому что мы знаем про это из евангилий и деяний. Этот древний и загадочный обычий назывался глосалалия, говорение на чужих языках. Для кого-то благодать, а для Орвилла Бентона ужис и проклятие! Слова оддавались эхом в его голове. Из уст людей вылевались целые потоки. Они были похожи на пичальные истории, которые расказываются по очиреди. Чьи это были слова? Что они означали? Никто не мог обьяснить ему в этом захалусном месте. Его свирбило какое-то неприятное чуство. Так же он чуствовал себя в самые темные ночи, когда это ащущение расползалось по нему точно тежелый нидук. Он чуствовал как на его лбу выступают капильки пота. Тежелая рука священика легла ему на плечо, а потом на его юнную голову. «Белые слова» — произнес он кивая. «Чистые как первая пароша». Его взгляд свирлил лоб Орвилла. Он невольно напрякся. Дощ барабанил по крыше как дропь лошадиных капыт и капал через плохо залатаные дыры. Он снял руку с головы мальчика и расправил пальцы так что они затрищали в суставах. «Покорись» — сказала его мать с сердитым вырожением, словно напаминала, что надо хорошо висьти себя перед приходом гостей. Он хотел покориться. Правда хотел! Ему ничего не хотелось больше чем покориться сичас-же, выйти из своего одинотчества и заговорить вместе со всеми.
«Дай волю своим устам! Свяжи старый язык и освободи новый!»
Священик сжимал его своими страшными горячими руками. Он сьежился в апсолютном ужисе. И это тот-же мальчик что безтрепетно брадил среди гнеюших туш и развароченых кишков скота, который погибал на пасбищах от смертоносных бациллов! Орвилл старался заговорить. Чесно старался! Но в его голосе звучало дребизжание, которое он не мог победить. Он прерывался от слабости. «Увлажни уста сын мой» — сказало маячевшее над ним литцо. «Это как детская игра». На этом священослужителе была цевильная одежда с закатаными рукавами, совсем не как раньше, когда они ходили в длинных балохонах с маленькими белыми варотничками. С теми было бы гараздо лехче! Его отец все кивал головой, и это было очень странное зрелюще. Кто-то в толпе высунул вверх руку с трисущимися пальцами. Орвилл обвел глазами всю церковь. Теперь уже говорили многие, одни неторопливо, другие в неврозумительной спежке и панеке. Священослужитель касился на мальчика. Он тихо напивал что-то, похрустывая пальтцами. Мальчик был не из тех кто часто молются, но теперь он закрыл глаза и взмолился, чтобы ему понять и заговорить. Его мать говорила тоже. Она стояла на коленях на холодном полу, плакала и барматала. Любой бедный прихажанин позавидывал бы ей, не слыш он в себе того-же гласа такназываемого духа. Так говорил священослужитель. «Здесь веит мировой ветер. Глас невидимого духа. Услыш его в себе и покорись». Он верил голосам вокрук. Он хотел заговорить голосом духа. У него было калосальное желание совиршить это. Он должен суметь, он хотел переламить себя. Но как мог он заговорить, если не мог понять? Их слова звучали на изнанку, шыворот на выворот! Что они значили? Священик понимал их. Он слушал и говорил. Он мог интерпритировать эту неведомую реч. «Дух есть река и ветер». Даже в своем жудком отчаеньи, мальчик немного порожался тому как говорят эти люди. Когда он пробовал, у него выходило в лутшем случае коекак. Все его слова были исколеченым английским как у зайики перед всем классом. Он даже не знал как начать, его беспомощный язык точно атрафировался. Горькое отчаенье накатило на Орвилла. Словно все мировые беды и напасти разом взвылли в его голове. От ведем, упырей и много оких зверей из его снов истачалась угроза. Его сны были кашмарны. Он представил себе другой мир, спокойный и безметежный. Вокрук простиралась прерия. Во истину, там всегда нашлось бы существо, готовое полезать и защитить неприкаинного пелигрима! По равнинам брадил лозь и, если доверять малве, в холмах попадалась пумма. В прочем, эта побосенка вызывала большие сомнения. «Пуммы не видали тут почитай уж лет пятьдесят» говорили старожилы. Но мальчик не боялся ни одного животного. Он любил эти края всем серцем. У него было свое сакровище, черные кожиные сапоги с халшевой поткладкой, подарок великодушного Лонни Райта — мы уже писали о том, как его поразил рог. «Поршивые новости, сынок» — с ропкой улыбкой. И в этих сапогах он точно взрослый ахотник скитался по прерии: он знал где живут рогатый жаворонок и ястрип, лавец грызунов, смотрел как растут дикие цветы и сонце золотит спелую пшенитцу. Он видел птинца рагатого жаворонка в его гнезде из травы и сорников, когда птинец ише не опирился и мог стать жертвой любого безжалосного хищника. Но эти мысленные сожиления о тех, кто слабее нас, не могли одалеть воспоминание о призрачном ужисе. По полям и лесам, горам и долам, всегда на ногах как индеец, как кратконогий карлиг, спрятаный в высокой траве, он хотел чуствовать расу на литце и шее, видеть на расвете дым бевачных костров.
«Тихий омут» — говорили ему. Что это было, дружилюбие или враждебность? Страшная правда в том, что разнитцы не было. Тихий омут и есть тихий омут. Он пытался скинуть оципенение. Он прислушивался и пробовал заговорить снова. Но странное безсилие не покидало его. Это было как неудавшийся замысл. «Опять твои идиотские выдумки, Орвилл!» Так говорила его мать. Славная женчина, не смотря ни на что! А вот отца гложащего сырную корку — его он не понимал. Это был гнеф отца против единственного сына, виноватого лиш в том, что он родился и работал в поле и дома, ежидневно, не покладая рук. Таковы были безпечные мечтания его юнности. Что ждало в переди? Он не знал и не хотел гадать. Ему только хотелось избавиться от гнитущего бремени непонимания. Все говорили вокрук него, а он не находил в этом ни капли смысла. Он чесно хотел покориться и стать как все, но ничего не мог поделать — они были для него недосигаемы. В глазах священика свиркала злоба. Орвилл читал его мысли как открытую книгу. Это была зловещая пичать судьбы. Ни злости, ни боли не боялся этот соломеноволосый мальчик — лиш ночного мрака и приведений. Психологика! «Если ты умер, тебя больше нет» — так говорила мать, но отец расказывал про смерть полную чипуху с приведениями и выходом из магил. Он попытался поддавить рыдания. Он чуствовал, что дошел до придела. Все было как во сне и одновременно не во сне. Он не обладал этой спасобностью, язык духа, более виликий чем латинский или французкий, не давался его безпомощным устам. Его язык был камнем, уши камнями — такая митафура мелькнула в его мозгу. Он хотел стукнуть себя по лбу как следует, но его руку остановил сверепый взгляд священика. У него отнялись руки и ноги, он онимел и оглох. Что-то талкнуло его: «Беги!» И вдрук его ноги пришли в движение, не спрашивая у головы, куда им отправиться. Он выскочил из скрепучей двери под проливной дощ. В небе свиркали яркие молнии. В нем проснулась невироятная сила, панека и ужис гнали его в перед. Он был крепкий мальчик для своего возроста, и ноги лехко несли его по промоклой земле. Она была серая, а небо черное. Нигде он не видел прерии своей безпечной поры. Лонни Райт давно умер. Он всегда открыл бы дверь любому маленькому брадяжке, даже плохому! Бежать было некуда, но он бежал. Дорога от фермы на рынок привратилась в сплошное месево. Его подошвы скользили и камки грязи брызгались на одежду и руки. Чщетно искал он убежища и знакомых ариентиров! Нигде не было ничего извесного. Почему он не мог понять и заговорить? Его уста были запичатаны, он сам обричен. Он бежал в мокрую даль, все уменьшаясь и уменьшаясь. Худшего кашмара было не придумать. Это был кашмар реальности, павшее чудо мира.