Изменить стиль страницы

Но за кем они охотились на самом деле?

Я до сих пор не могу разрешить эту загадку. Я выходил на пробежку в один и тот же час шесть дней подряд. И ни разу не столкнулся в лесу с Дэвидом, если не считать последнего дня. Не я ли должен был стать их жертвой? Не спровоцировал ли Дэвид стрельбу, кинувшись на них раньше, чем они распознали в нем постороннего? Или они просто перепутали его со мной? Такой промах означал бы любопытную симметрию ошибок при установлении личности, особенно если допустить, что наш знакомый Андреас Элиадес стоял за этим актом или был каким-либо образом с ним связан. Ведь именно Андреас спутал меня с Дэвидом Келлером в тот вечер, когда мы познакомились. Он думал, что банкир — я. А его товарищи приняли Дэвида за американца, занимающегося анализом риска? Такая возможность не идет у меня из головы из-за точного соответствия, возникающего в центре всей этой неразберихи, этой мешанины из мотивов, планов и преступлений. Тут чувствуется гармония.

Каков второй вариант?

Никакой путаницы не было. Мы с Дэвидом не похожи внешне, по-разному одеваемся, выбираем разные маршруты для бега. Им нужен был банкир. Они ждали у его дома, увидели, как он вышел в спортивном костюме, поехали к лесу и спрятались в конце самой вероятной тропинки.

И каково же твое мнение?

Я хочу верить, что они все рассчитали хорошо. Мне не нравится думать, что жертвой должен был стать я. Эта версия отдает нас всех на милость случая. Еще одно досаждает мне своей неуловимостью, своим нераскрытым смыслом — это отступающие вдаль человеческие фигуры и то, что есть истинного и надежного в их расплывчатом облике. В тот миг, когда террорист повернулся в мою сторону, я был не только потенциальной жертвой, но и определенно сделал что-то (я пытался вспомнить, что) с целью привлечь его особое внимание. Но он не прицелился и не выстрелил. Вот в чем суть. Похоже, что он не знал, кто я и чего от меня можно ожидать. Я склонен считать это аргументом в свою пользу.

Как по-твоему, был ли ты готов умереть?

Я застыл, охваченный чистым страхом. Мы глядели друг на друга. Я ждал пробуждения своего второго «я», наделенного природной смекалкой, той животной натуры, которую мы приберегаем для подобных случаев. Она подтолкнула бы меня в ту или другую сторону со стратегическим расчетом, зарядив мое тело адреналином. Но было только гнетущее замешательство. Я прирос к месту беспомощный, лишенный воли. Почему я замер там, на лесистом холме, сжав кулаки, перед лицом вооруженного человека? Ситуация призывала меня вспомнить. И главным орудием проникновения в тот минутный ступор было чувство, которое я не мог привязать к вещам. Слова должны были прийти позже. Единственное слово, последний пункт в моем давнем перечне.

Американец.

Где искать связующие нити?

Здесь важны имена. Рассказав служащему Министерства о том, что я видел в сосновом бору, я сообщил ему обо всем, что знал дополнительно, назвал ему все имена. Элиадес, Раусер, Хардеман, со всеми их запутанными отношениями. Я дал ему визитные карточки, добавив приблизительные даты разговоров, названия ресторанов, городов, авиалиний. Пусть следователи определяют хронологию, проверяют маршруты и списки пассажиров. Их работа — охрана порядка. Пусть они размышляют, взвешивают возможности.

Что еще?

Ничего. Я описал события таким образом, чтобы обойти молчанием одно имя, не нарушив при этом логической связности своего рассказа. Я не хотел говорить им об Энн Мейтленд. Мне подумалось, что она вряд ли обидится на меня за такую заботу.

Мы с ней ни разу не обсудили происшествия с Дэвидом в открытую. Эта тема была запретной. Мы позволяли себе лишь красноречивые взгляды. И даже это вскоре показалось нам чересчур демонстративным. Мы начали смотреть друг мимо друга, словно бы в далекие поля. Кого мы там видели — Андреаса? Наши беседы стали ироническими пасторалями, неторопливыми, с повторяющимися намеками на взаимное участие и симпатию.

Линдзи говорила только о том, как я пришел Дэвиду на подмогу, что придавало ее явному стремлению ободрить нас всех еще более благородный колер.

Город побелел от солнца и пыли. Чарлз улетел на свой остров — налаживать радиосвязь, устанавливать инфракрасные датчики. Дэвид поправлялся без осложнений, отпуская стандартные шуточки, с помощью которых многие американцы так старательно уклоняются от разговоров о смерти. В подобном юморе сквозит глубочайшее изумление.

Я вижу их на примитивном шелковом трафарете памяти, дюймах в восьми от своих закрытых глаз, — уменьшенных временем и расстоянием до миниатюрных размеров, сквозь зыбкую пелену визуальных помех, каждая фигурка — будто танцующий красный лоскуток. Это люди, которых я пытался узнать дважды, второй раз посредством языка и воспоминаний. А через них и себя. Они суть то, чем я стал, — я не понимаю, как именно возникает эта связь, но верю, что в результате подводится некий итог и все они, так же как и я сам, обретают вторую жизнь.

Люди сидят на мраморных ступенях Пропилей рядами, точно в классе, и слушают экскурсовода. Их здесь около пятидесяти, с сосредоточенными лицами и обычным туристским снаряжением — сумочками, фотоаппаратами, шляпами от солнца.

На деревянных лесах над ними рабочий нацеливает дрель в огромный блок тесаного камня. Сверло у дрели чуть ли не в метр длиной, и визг его отдается певучим эхом меж стен и колонн.

Здешние камни отшлифованы временем, стерты ногами, гладки и блестящи. На треножнике стоит квадратная фотокамера старого образца, с куском черной материи позади. Она смотрит на Парфенон.

Мы завороженно приближаемся по ровным камням, не глядя, куда ступаем. Перед нами высится западный фасад. Чтобы отвести от него взгляд, требуется мучительное усилие. С улицы я видел это сооружение сотни раз, но не подозревал, что оно такое огромное, такое побитое, грубое, иссеченное шрамами. Ничего похожего на залитую светом прожекторов безделушку, которую я видел из машины в ту далекую ночь, год назад, возвращаясь из Пирея.

Мрамор словно источает мед — этот бледный осенний оттенок придает ему окись железа. Кругом разбросаны камни, они лежат повсюду, когда я поворачиваю к южной колоннаде, — кубические глыбы, плиты, капители, цилиндрические секции колонн. Храм огражден канатами, но этими руинами усеяна вся земля — везде эти крапчатые поверхности, шершавые на ощупь, траченные кислотным дождем.

Я часто останавливаюсь и слушаю людей, читающих друг другу, экскурсоводов, говорящих на немецком, французском, японском, английском, который звучит здесь иначе, чем на моей родине. Это перистиль, это архитрав, это триглифы.

Какая-то женщина нагибается, чтобы застегнуть сандалию.

За уцелевшей стеной простирается большой город в окружении холмов, раскаленный солнцем, погрязший в несчастьях. Дым мелких костров цепляется за холмы и повисает там. Неподвижная кайма, пепел, сыплющийся с неба. Паралич. Ничто не в силах распространяться, кроме звуковых волн, поднимающихся из-под уличных арок, от дрожащих машин, заключенных в бетон. Скоро взрывы здесь станут обычным делом — взрывы автомобилей, зажигательных бомб в офисах и универмагах. Точно чья-то слепая мощь будет сотрясать этот город в течение всего года. И никто не примет на себя вину за самые жестокие преступления.

Я перехожу к восточной стороне храма, где много открытого пространства — обрушенные стены, фронтон, крыша, сожаление о том, что не удалось сохранить. Самое главное, что я выяснил, поднявшись сюда, — это то, что Парфенон надо не изучать, а чувствовать. Его нельзя назвать отчужденным, рассудочным, вневременным, чистым. В нем есть трудноопределимая безмятежность, логика и здравый смысл. Он — не реликт погибшей Греции, а часть живого города внизу. Это меня поразило. Я думал, что храм — отдельный объект, священный шедевр, невозмутимый в своей дорической строгости. Я не ожидал, что от этих камней может веять чем-то человеческим, но все оказалось иначе: здесь действовали не только искусство и математика, нашедшие свое воплощение в его пропорциях, не только его оптическое совершенство. Я уловил его жалобный стон. Вот что остается у истерзанных камней в их лазурной оправе — эта скорбная нота, этот голос, в котором мы узнаем свой.