«Кто ты, пожелавший назвать меня женой? Кто ты, и откуда взял ты право на мою красоту? Что принесешь ты мне в дар? Есть ли у тебя глаза, которые я безумно любила б в девичестве? Есть ли волосы, которые грезятся мне ночью во сне и днем, когда я брожу в задумчивости?
Ты безобразен и мерзок со своей добротой и мудростью, с добродетельной улыбкой на устах и морщинами на лбу от поисков правды на земле! Голова твоя холодна и тяжела, железные слова твои умны и равнодушны. Ни одно из них не благоухает, не будит ни сожаления, ни тоски. Я презираю все твои слева, которые ты почерпнул из старых книг, твою надменную всеведущую улыбку и горькие искренние слезы над убожеством и суетностью человеческой жизни! Я презираю твой неотразимый ум и надменное сердце!
Если ты выше меня, то за это я и презираю тебя!
Если ты лучше меня, то стократ презираю тебя!
Я не хочу, чтобы ты имел право даже на кончик моего пальца, даже на волосок с моей головы. Я вся его в мечтах мсей юности, вся его с ног до головы, от волоса на голове до мизинца на ноге, я вся его! Я слышу речь его за собой, она живет в моей душе, тонет в моем взоре. Гляжу ли я на волны морские, на красоту земли, на облака в небесах – я вижу его взор. Уста его алы, как розы в моем саду, черные брови сдвигаются от сознания жуткой и сладостной власти надо мной, над моей душой и телом – власти, которую я так люблю. За счастье его на земле я без сожаленья дам отрубить себе руку, за его любовь, такую же, как моя, я дам вырвать себе грудь, и за то, чтобы в глухие ночи принадлежать ему, я дам выколоть себе глаза…»
Она рыдала, не роняя ни одной слезы. Она царапала прелестными пальцами железную решетку балкона, как оковы несчастья, которые ее оплели, и вся извивалась от муки, как змея, на которую наступили ногой.
Но вот ее руки затрепетали от смутных прикосновений аромата цветов. Утихла жгучая злоба в душе. Словно ветерок, легкий и благоуханный, свеял ей лоб и голову, шевельнул волосы, заструился по обнаженной шее. С неизъяснимым смирением она ощутила в сердце своем дыхание счастья, скрестила руки на груди, склонила голову… В сердце ее плыли мечты:
«Я вижу уста его на моей груди, а лоб на обнаженном плече. Кудри его на моей обнаженной руке, а белый лоб против уст моих. Губы у него алые, как розы из моего сада, живые и горячие, как кровь, когда, брызнув, она хлынет из свежей раны. Белые зубы сверкают между улыбающимися губами, как мгновенная весенняя молния. Кто же это целует меня во тьме и тишине? Это ты целуешь меня, молния? Это вы, розы? Это ты целуешь меня, мое юное видение? Эхо моего голоса в горах, лазурный призрак на морских волнах, мое облачко в небе? Душа моей души?…»
Там…
В первых числах июля пани де Вит уехала из Варшавы лечиться в Бардыев. До австрийской границы на реке Пилице она ехала на своих подставных, а дальше – почтовой каретой. Очень недолго она пробыла в Кракове и, что еще более странно, решила вдруг посетить родные места, Дерславицы, имение свое в Сандомирщине. Старой няне и камеристкам она велела ждать ее в Кракове, а сама уехала рано утром, когда прислуга еще спала. Она сделала это так неожиданно, не обдумав заранее, как обычно бывало, что старушка Бальбися, которая вынянчила ее и воспитала, не могла прийти в себя от удивления.
Тем временем пани де Вит спешно катила вперед, но не в сторону Сандомира. Она щедро платила ямщикам, от станции до станции меняла лошадей и мчалась в облаках пыли по крутым горным дорогам. Когда пани де Вит* сошла перед жалкой еврейской корчмой в последнем местечке, куда приехала уже ночью, она вся с головы до ног была покрыта пылью. Пылающие глаза ее кого-то искали и нашли. Рафал Ольбромский подошел к дверцам экипажа и крепко, словно давая клятву навек, пожал ее руку. Она коротко засмеялась гортанным смехом и так же крепко прижала его руку к сердцу.
– Поедем дальше, – прошептала она.
– Нет! Останемся здесь, – молил, склонившись к ней, Рафал.
– Поедем дальше! – проговорила она решительно, закрыв глаза, чтобы не видеть его безумного взгляда. – Есть ли лошади?
– Есть… Но останемся здесь…
– Поедем!
Рафал ушел, чтобы отдать распоряжение. Гелена соскочила с коляски, прошла в корчму и села в углу пустой комнаты. На стойке уже горела сальная свеча. Через минуту пришел Рафал и стал так, чтобы заслонить Гелену от света и от глаз еврея. Но сам он воспользовался этой минутой: он смотрел на нее. В полутьме они видели только глаза друг друга и не могли наглядеться, забыв обо всем на свете. Это было поистине неизъяснимое наслаждение, свободное от всех пут, обнаженное, миг счастья, длящийся вечность. Теперь только они почувствовали, что любили друг друга самозабвенно, больше жизни. Если бы за одно мгновение любви надо было отдать жизнь, пожертвовать ею, они с презрительной улыбкой отказались бы от нее. Слова, как ненужное бремя, пали на дно душ. Только ангельская улыбка привета, словно предрассветный сухой туман над цветущей землей, разлилась в глазах и на устах.
На мощеном дворе послышался веселый топот конских копыт и раскатистый, Как гром, грохот колес. Рафал сделал знак, что пора. Однако спутница его не поднялась. Он двинулся от света и заглянул ей в глаза. Она сидела неподвижно, не сводя с него глаз, с зачарованной улыбкой на лице. Широкие поля шляпы, подвязанной под подбородком, как крылья обрамляли ее лицо. Лишь две-три пряди волос выбивались из-под них и падали вдоль щек. Серый дорожный плащ из простого полотна закрывал ее всю. Руки бессильно лежали на коленях. Она была так чудно хороша, незнакомая, чужая и в то же время такая родная, что он, точно окаменев, не мог шевельнуться. Она ли это, Гелена из Дерславиц?
Он стоял как в облаке, осчастливленный ее присутствием, и тысячи раз повторял себе, что она в самом деле здесь, где он ждал ее столько часов в спазмах тоски, в пароксизмах сомнения. Нескоро, очень нескоро промелькнула в душе его полоса благодатного света, теплая и благоуханная мысль, что это первая минута, первый час и первый день, что за ним последует вереница благословенных часов, бесконечная вереница счастливых дней.
Та же мысль отразилась в ее глазах, в устах, на челе. Он увидел ее всю, расцветшую, как иерихонская роза. Сердце не билось, а только трепетало в его груди, руки сами сплелись, и на уста просились благословения. Так же сплелись и ее руки, и она потупила свой взор. Он стоял, глядя на свое сбывшееся счастье, и молился без слов, без движения замерших уст.
Через минуту, бросив корчмарю золотой, они сели в кованую краковскую бричку. Резвой рысью тронули с места откормленные рослые кони. На большой дороге за городом они рванули еще сильней. Влюбленные сидели, прижавшись друг к другу, чувствуя, как в их жилах одинаково кипят струи огня. Время от времени они только обменивались двумя-тремя словами, словами-ласками, словами-объятиями. Лошади фыркали на ровней сухой дороге. Облако пыли взлетало из-под их копыт, окутывая экипаж и седоков.
Ночь была лунная и светлая. На небе не видно было ни облачка. Свежий ветер веял с гор, кое-где увлекая за собой из долин сырой туман, легкую мглу, которые не желали покинуть места, где они родились. Ветер влек их по склонам и холмам лесистого предгорья. Дорога шла по долинам между горами, вершины которых все больше и больше уносились ввысь. Необъятные леса, черные пущи переливались с горы на гору, то подымаясь вверх, то опускаясь вниз. И дорога то летела вниз к сверкавшей меж камней речке, то карабкалась на перевалы, взбиралась на кручи. Тут и там с вершины горы глядел дикий уступ, серея в лунном сиянии. Временами дорога шла по аллее лиственниц, по улице яворов, по ельнику. Часто бричка с грохотом проносилась через сонные прикарпатские деревни, преследуемая стаями собак, подскакивавших чуть не до сиденья. Деревни спали, были пусты и точно вымерли. Ни единого огонька, ни единого признака жизни. Собаки, которые яростно гнали путников прочь от этих убежищ, росли на глазах и казались огромными чудищами.