Изменить стиль страницы

Один из молоденьких офицеров играл. Панна Мери стояла около инструмента. Тот же наклон головы, то же выражение лица. Глаза полузакрыты… Девушка подняла голову и запела:

La nuit tomboit dans la prairie,
L'Echo dormoit dans le vallon,
Près du ruisseau chantoit Amélie… [567]

Это звучал красивый голос не подростка, которого он, слышал несколько лет назад, а молодой, полной сил женщины. Панна Мери обвела чудными глазами окруживших ее мужчин. Радость жизни, сила чувства и жажда счастья светились в ее взоре, слышались в ее песне. Всему близкому ей миру молодежи, как проницательному судье, который знает всю правду и исполнен справедливости, жаловалась она в песне на пустоту этого унылого дома, на свою горькую одинокую молодую жизнь. Не словами, а одними лишь звуками, сменой дивных музыкальных ударений выражала она свои чувства, – и вся толпа молодежи сосредоточенно внимала ей. Ни один из слушателей не остался равнодушен к ее горькой жалобе, к этому голосу, к этому стону одиночества. Но вот оборвался мелодический напев, и голос задрожал от наивысшего блаженства. Рафал поднял глаза и увидел, как устремились на него две брильянтовые стрелы очей панны Мери. Он с наслаждением ощутил, что это с ним здоровается, что это его приветствует она старой песенкой, полной блаженства… Улыбкой радости, благоуханным сиянием счастья расцвели уста певицы.

Через минуту Рафал бросил взгляд направо. Там, окруженный несколькими самыми изысканными приближенными князя, сидел старик Цедро. С годами он почти не изменился. То же красивое старческое лицо, тот же изящный поворот головы, та же манера держаться. Старик сидел в кресле с изяществом легкомысленного денди, улыбался ласково или покровительственно, держался прямо и красиво. Снисходительным и в то же время надменным взглядом окидывал этот барин гостей. Но при радостных звуках песенки, за которой понеслись все вздохи юности, старые губы вдруг растянулись, как лопнувший резиновый мяч, нос чуть не столкнулся с острым подбородком, глаза опустились и налились кровью. Не дрогнули руки, которыми старик красиво оперся на подлокотники кресла, не шевельнулись скрещенные ноги, только с ресниц закапали на колени горькие как полынь, крупные слезы тоски. Никто, кроме Рафала, не обратил на них внимания. Когда панна Мери кончила петь, раздался гром восторженных аплодисментов, и все стали просить ее спеть еще какую-нибудь песенку. Пока панна Мери, притворно отказываясь и жеманясь, искала в папке ноты, старик Цедро выбрался из толпы гостей.

Он шел ощупью с учтивой улыбкой на лице и никого не замечал. Кланяясь направо и налево, сам не зная кому, он пробрался сквозь толпу молодежи и вышел на террасу. Там старик бессильно опустился на скамью. Подняв глаза, он заметил, что рядом сидит Трепка.

– А, это вы!.. – процедил он со злобой и ненавистью, которые пронзили душу, как удар ножа.

– Да, я…

– Вы отняли у меня сына! Вы загубили его своим мудрствованием!

– Успокойтесь, сударь, успокойтесь.

– Столько их сюда понаехало, столько понашло! Полон дом… Здоровые, румяные, веселые. А его нет! Кшися нет… Я велел всех их достойно принять в память о нем, но что мне от этого?… Кшися нет…

– Приедет и он.

Старик поднял заплаканные глаза. С его губ сорвался смиренный вопрос, словно это убогий мужик ждал как милости слова всесильного помещика, вельможного пана, молил его об ответе:

– Когда же он приедет?

– Придет такое время, настанет такой день, судьба улыбнется нам, и он явится нежданно-негаданно, здоровый и веселый.

– Откуда вы это знаете?

– Столько их уходит на войну и столько возвращается… Почему же не вернуться и ему, самому лучшему из них?

– Только это вы и знаете! Я это себе тысячу раз твердил по ночам, сто раз внушал себе. Жду его, жду…

Услышав, что кто-то идет из комнат, старики спустились с террасы в садовую аллею и поплелись плечом к плечу. Тут же за шпалерой деревьев и терновой изгородью колыхалось, простираясь вдаль, поле пшеницы; темные волны ходили по ней от ветра, ветви берез печально шумели под его дыханьем. Омытая ливнем глинистая дорожка сада была твердая и почти сухая. Старики шагали по ней гулко, как по доскам. Дойдя до конца аллеи, Цедро окинул глазами и обвел рукой весь видимый простор полей, деревья сада, ветви которых гнулись уже под тяжестью завязавшихся плодов, и стал бессильно жаловаться:

– Все это его, все это было для сына… Для него растет этот хлеб, для него зреют плоды, пахнут цветы… Его эта земля, этот ветер, этот шум… Вся земля ждет его тут, вся прадедовская вотчина… Чего же еще ему было нужно? Чего полетел он искать?…

– Он поехал искать, – с добродушной и наставительной улыбкой промолвил Трепка, – иной земли, не моей, не вашей, а нашей, общей… Молодому снится великая земля, которая никому не принадлежит, а старому снится малая, которая принадлежит ему одному… Пусть самый маленький клочок, только бы его одного… Пока не придет такой возраст в жизни человека, когда никакая земля уже не манит его.

– Это ты увел его из моего дома своими благоглупостями, это ты взбунтовал его! – снова стал жаловаться Цедро.

– Не я взбунтовал его, сам он пробудился, очнулся, набрался сил. Я виноват, что не удержал его, это верно. Да я, признаюсь, и не удерживал его.

– Я знаю, что ты это сделал! Ты, не кто иной, как ты! Почему ты не связал его словом, раз ты оказывал на него такое влияние? Если бы он хоть сражался тут, как вот они, наполнившие сейчас весельем мой дом… Но где же он? Что делает?

– Не удерживал я его, – тихо продолжал Трепка, обращаясь не столько к слушателю, сколько к самому себе, – потому что не мог. Ни о чем я уже не имею никакого понятия. Ничего я теперь не знаю… Ничего не знаю! Все лекарства оказались негодными, все надежды разбились, обманули душу. Я видел, как становились низменными чувства, как народ мало-помалу утрачивал свое единство. Стыд мучил меня. Вспомните, как мы брали деньги из прусских банков под залог земель, зная, что продаем их навеки. Немец издевался над нами, толкая нас на это, учреждая банки, поощряя разврат. Через пятьдесят лет ни единого поляка не осталось бы в Южной Пруссии: крестьян онемечили бы в школах, приобщили бы к немецкой культуре, шляхтичей прогнали бы с земли, распродав ее за долги с публичных торгов, в городах захватили бы промышленность и торговлю. Молодежь распустилась, подлость и глупость как чума поразили народ… – шептал он на ухо старику так, чтобы никто не слышал.

– Что ты мне небылицы рассказываешь! Что ты болтаешь! Твои это все выдумки…

– А тут, в Галиции…

– Перестань!

– Надо было спасать. Надо было любой ценой пробудить в народе' чувство достоинства. Я предпочел бы, чтобы мне отрубили руку или ногу, а не уводили Кшиштофа, но я должен был, друг мой, уговорить его уйти.

Старики плечом к плечу, поникнув головою, спускались в самую низменную часть сада, шепча друг другу стариковские слова утешения, оба дряхлые, ветхие, бессильные в своей печали.

– К чему мне все это в моем горе?… – бормотал Цедро.

– Должно было пробудиться все, что было лучшего в народе, и броситься в кровавый бой. Разве мог он спать дома и владеть клочком земли? Вспомни его душу… Он, Кшиштоф! Подумай только… Он, Кшиштоф!

Сандомир

Девятого июня, как раз вовремя, Рафалу Ольбромскому удалось добраться до Надбжежа и по понтонному мосту переправиться в Сандомир. На следующий день утром мост сняли, а батарею предмостного укрепления, прикрывавшего дорогу к Тшесне, разрушили до основания. Как третий адъютант генерала Сокольницкого, Рафал должен был постоянно разъезжать по Сандомиру и его укрепленным со всех сторон окрестностям. Старый Сандомир! С детских лет знал юноша этот город так же хорошо, так же прекрасно, как сад и двор в Тарнинах. Он то скакал верхом на Пепшовые горы, где при рытье окопов на славянском могильнике выбрасывали из земли древние языческие урны, то на поля фольварка Каменя, принадлежавшего капитулу; через минуту он мчался во весь опор с приказами на запад, к крепостце замка, и дальше к Раецкому фольварку на Краковке, к Хвалкам и Строхцицам или к Ленарчицам и Коберникам, чтобы вскоре бросить ординарцу поводья и пешком направиться к башне на Рыбитвах, к уже укрепленным позициям за монастырем святого Иакова, за костелами апостола Павла, святого Иосифа и святого Михаила, или за монастырем бенедиктинок.

вернуться

567

Когда на долы ночь слетела.
Уснула Эхо у ручья,
В тиши Амелия запела… (франц.).