— «До чего созвучны мне эти гумилевские стихи, точно я сама их написала, точно родились они в тайниках моей души… И еще есть у него две “мои” строчки:
И еще — как хорошо!
К Ахматовой она относится с заинтересованной настороженностью. Процитировав ее
М.-М. пишет: «хотелось бы знать, литература это у нее или же “линия движения”…» [219].
28 апреля 1950 г., после разговора с В.А. и М.В. Фаворскими о Хлебникове, М.-М. перечитывает его, выписывает близкие ей строки:
— и комментирует: «всё понятно мне». Продолжая выписки:
— парадоксальным образом недоумевает: «Но почему Хлеб<ников> изгнал музыку из своих вещей?» [220]. Музыкальность для М.-М. — в полном соответствии с символистическим каноном (верленовской «музыкой прежде всего») — первая черта подлинной поэзии. Споря с Толстым, М.-М. говорит: «У поэта мысль рождается из мелодии, которая звучит уже почти готовыми музыкальными созвучиями» [221].
Показательно, как наполняется символическим содержанием «хрестоматийная» цитата из М.А. Кузмина, попадая в неожиданный контекст привычных размышлений М.-М.: «Так вот для чего аскеза: для независимости. Но ведь есть и другие пути, кроме аскезы.
Конечно, не с бифштексом (так сказал какой-то пастор: “мое христианство с бифштексом”). Бифштекс, пожалуй, можно есть — хотя лучше не есть — но надо, чтобы он знал свое место. “Шабли во льду, поджаренная булка” Кузмина уже тем, что попали в стихи — вытесняют “христианство”. Но в Кане Галилейской было вино и ничему не мешало» [222]. Кузминская булка как символ непреодоленных земных слабостей и снижающая деталь становится атрибутом иронического автопортрета М.-М.: «…над самым Мальстремом повис, ухватившись за какую-то сухую ветку, Мирович, с поджаренной булкойво рту, не выпуская из подмышки разрисованных им абажуров и тетради “О преходящем и вечном”» [223].
Другие «преодолевшие символизм» для М.-М. остались малоценны: «Поэзия — настоящая — не Мандельштамов и Пастернаков, именно тем и важна, что дает чувство реальности того мира, о котором говорит символика образов поэта и музыка формы, в какую они отлиты. “По небу полуночи ангел летел”, — рассказывает нам Лермонтов. И когда мы слушаем его, нам ни на минуту не приходит в голову, что это выдумка. Скорее мы сами, каковы мы в данной форме существования, нереальны, потому что преходящи, изменчивы, конечны. Полуночь, та, в какую летел Лермонтовский ангел, и сейчас вот есть, и ангел есть, и несет он, как тогда, когда увидел его Лермонтов, “душу младую” “для мира печали и слез”» [224].
С революционной поэзией М.-М. сталкивается в процессе занятий с сыном Аллы Тарасовой Алексеем: «Читали с ним Демьяна Бедного (задали в школе) “Улица” — сухонько, безвкусно, способно расхолодить какого угодно энтузиаста революции. Попутно — Маяковский. Груб так же. Но это — сила. И талант. А Демьян — виршеплет, Тредьяковский от революции» [225].
Авторы, дебютировавшие после 1917 г., практически не попадают в ее поле зрения. По крайней мере, в дневнике из них не названо ни одно имя [226]. Современная, советская поэзия ей, конечно, чужда своим содержанием и пафосом: 8 ноября 1930 г. (т. е. на другой день после государственного праздника тринадцатой годовщины Октябрьской революции) она пишет об этом:
7
Огромный объем написанного М.-М. с неизбежностью ставит вопрос о неравноценном качестве ее письма, порой весьма небрежного, не стесняющегося трафаретных словосочетаний, воспроизведения романсных клише [227], как бы игнорирующего проблему формы и качества [228]. Возможно, это следствие внутренней установки на «главное» в жизни, на ее философское постижение, на фиксацию чувства и размышления, а не на способ выражения мысли. Из великой русской литературы XIX в. ею усваивается сосредоточенность на вопросах «почему? зачем? что?», а ответ на вопрос «как?» ею находится всегда интуитивно и никогда не становится предметом отдельной рефлексии. Именно поэтому М.-М., прожившая жизнь профессионального литератора, остается поэтом-дилетантом. «Глубинные жизни духа, определяющие внутренние наши пути» [229]— вот что всецело занимало М.-М., при этом интерес к конкретному слову, к особой природе словесного, поэтического искусства никогда не становился предметом ее специальных размышлений.
Огромная читательская культура, глубокая память самого стиха, и почти полное равнодушие к внешнему — и как одному из его проявлений — внешней форме стиха. Характерное для доакмеистической эстетики восприятие поэзии как жизни души (а не как особого искусства) — со всеми вытекающими из этого последствиями. Ей чужд акмеистический «упор на традицию мастерства» [230], в ее стихах отсутствует образ читателя, не осуществляется моделирование возможной аудитории.
218
23 октября 1931 г.
219
29 апреля 1940 г. у знакомых происходит случайная встреча М.-М. с Ахматовой. «Через час после встречи для меня уже было так непостижимо, почему я так восторженно обрадовалась ей. … (А что увидел ты, Мирович, когда так охмелел и затрепыхался и не знал, что делать?)».
220
В той же записи: «В<ладимир> Ан<дреевич>, опираясь на покойного художника Бруни, но исходя тоже из своего впечатления — на столе у него я видела книгу Хлебникова — считает его крупным художником слова, новатором, не признанным, пот<ому> что новизна его подхода к творчеству в этой области не по плечу современникам. Я говорила, поскольку знакома с Хлебниковым, о психиатрической стороне его книг и его самого (сталкивалась с его средой через Е. Гуро и Каменского, лицом к лицу с ним всего два — три раза, и совсем молча). Талантливости его и тогда не отрицала, и теперь ее признаю, но мне она кажется покушением “с негодными средствами” выразить то, что по существу в слове, также и в других искусствах, невыразимо. Вспомнились попытки других футуристов что-то сказать (знала лично Матюшина), искажая, переставляя даже черты лица, соотношения всех частей человеч<еского> тела или даже прибавляя к полотну картин рядом с красками клочков материи, соломинок, каких-то дощечек, колосьев и т. п.».
221
Малахиева-Мирович В. В Ясной Поляне // РМ. 1911. Кн. 1. С. 161.
222
11 декабря 1930 г.
223
9 мая 1939 г.
224
9 июля 1934 г.
225
17 апреля 1935 г.
226
Единственное исключение — Ольга Мочалова, которая ее интересует исключительно как тип женщины с несложившейся судьбой: «все “завидев, спешат перейти на другую сторону”. Содействует этому и внешность — стерлядка, замаринованная в узкой банке во весь рост. И стихи похожи на инкрустации из рыбьих костей — в манере Пастернака, но без его мастерства. Одиночество, уже непоправимое — “ушли года”. Красные глаза в сложных очках — болезнь глазных суставов. Хроническая голодовка. Так называемая “личная жизнь” спрятана в какой-нибудь дальний угол, в мечту, в безнадежность».
227
И шире — узнаваемых формул русской классической поэзии. Случайный пример: последняя строка стихотворения «Сон от глаз бежит. Бессонница…»: «Суетливый утра шум» — ритмически копирующая пушкинский «однозвучный жизни шум…» («Дар напрасный, дар случайный…»); подобных примеров можно найти очень много.
228
«Невольник вдохновенья, он всю жизнь торопился обогащать родную литературу сокровищами своего духа, не успевая заботиться об ювелирной отделке романов и поэм, как бы чувствуя всегда, что беспощадная смерть вот-вот оборвет его творческий подвиг на полуслове», — не исключено, что, создавая этот собирательный образ графомана в «Новейшем Плутархе», Даниил Андреев немного имел в виду и М.-М. (Андреев Д. Собр. соч. Т. 4. М., 2006. С. 58).
229
Малахиева-Мирович В.Г. О смерти в современной поэзии // Заветы. 1912. № 7. С. 99.
230
Сегал Д.М. Указ. соч. С. 521.