Изменить стиль страницы

После Сахалина Чехов повторял: «Я старик». Он говорил о старости не как о возрасте, но как о мироощущении, которое было связано и с его неизлечимой болезнью. И не потому, что она начала что-то отнимать (например, с осени 1891 года Чехов не пил спиртного, ограничивался одной-двумя рюмками). Дело, наверно, в другом. В начале апреля 1892 года Чехов признался Суворину: «Постарел я не только телесно, но и душевно. Я как-то глупо оравнодушел ко всему на свете <…> как будто у меня иссяк интерес к жизни. Это или болезнь, именуемая в газетах переутомлением, или же неуловимая сознанием душевная работа, именуемая в романах душевным переворотом; если последнее, то всё, значит, к лучшему».

Два года назад, ухаживая за умиравшим братом Николаем, он писал Суворину из Сум о схожем душевном состоянии почти теми же словами, что «оравнодушел к рецензиям, к разговорам о литературе, к сплетням, успехам, неуспехам, к большому гонорару». И тоже полагал, что или это «психопатия», или душевный «застой», и надо бы «подсыпать под себя пороху». Он тогда уточнил, что не разочарован, не хандрит, просто всё стало менее интересно.

Может быть, всё заметнее пропадал интерес к внешней стороне жизни, к тому, что не суть, не важно. Может быть, недуг, сужая незримо пространство реальной жизни, ограничивая его, усиливалумственные и душевные процессы?

Современники не могли понять отношения Чехова к своей болезни. Оно походило на безразличие. Удивлялись они и его странной привычке: всюду, где возможно, в России или за границей, посещать кладбища. Еще молодой по всем меркам человек настраивался на какой-то философско-печальный лад. Понимал ли Суворин, разделявший с Чеховым интерес к кладбищам, что на самом деле Чехов не хандрил, не впадал в мрачную меланхолию и если отказывался от чего-то житейского, то лишь из-за болезни или по какой-то особой причине? Как, например, от весенней охоты.

В начале апреля в Мелихово впервые приехал Левитан. Чехов оторвался от своих дел, от письменного стола. Случай на тяге он описал в письме Суворину: «Он выстрелил в вальдшнепа; сей, подстреленный в крыло, упал в лужу. Я поднял его: длинный нос, большие черные глаза и прекрасная одёжа. Смотрит с удивлением. Что с ним делать? Левитан морщится, закрывает глаза и просит с дрожью в голосе: „Голубчик, ударь его головкой по ложу…“ Я говорю: не могу. Он продолжает нервно пожимать плечами, вздрагивать головой и просить.

А вальдшнеп продолжает смотреть с удивлением. Пришлось послушаться Левитана и убить его. Одним красивым, влюбленным созданием стало меньше, а два дурака вернулись домой и сели ужинать». Может быть, с этой историей связано позднейшее признание: «Охоту с ружьем когда-то любил, теперь же оравнодушел к ней».

Казус на охоте превратился в письме Чехова в короткий напряженный сюжет. Иногда обыденный случай оборачивался в письме водевильным сюжетом или драматической сценкой. Это почти всегда был признак того состояния, в котором он работал над новой повестью или рассказом. В эти дни он писал повесть, которая еще не имела названия [ «Палата № 6»]. Чехов только сказал, что в ней «много рассуждений и отсутствует элемент любви», боялся «нагородить чепухи и скуки». И все-таки из всех сюжетов, скопившихся в голове, выбрал именно этот. И работал до мелькания в глазах, досадуя на всё, что отвлекало. На то, к чему он «оравнодушел», но что врывалось в его жизнь.

Кто-то из московских «доброжелателей» Чехова внушил нервному впечатлительному Левитану, что художник Рябовский в рассказе «Попрыгунья», появившемся в январе 1892 года в журнале «Север», списан с него, а главная героиня — с Кувшинниковой. Левитан потребовал объяснений, заговорил о дуэли. Московский кружок из литераторов, артистов, художников и критиков увлекся на короткое время сличением рассказа, этого, как говорили здесь, «пасквиля», с реалиями салона Кувшинниковой. Кто-то злословил, кто-то поспешил выразить свое негодование. Известно, что Чехов ответил Левитану письмом, но оно не сохранилось. Остался лишь его пересказ актером Ленским, читавшим письмо. Чехов будто бы писал, что любит Левитана, что какие-то черты живых людей всегда угадываются в литературных сочинениях, и ссылался на «Горе от ума».

Неизвестно, кто первый донес до Левитана «догадку» о его якобы сходстве с героем «Попрыгуньи», но известно (в копии) письмо Ленского, написанное по следам чтения письма Чехова и отправленное Левитану: «…мне оно, это письмо, кажется натяжкой от первого слова до последнего. <…> Его просили написать „что-нибудь“ для 1-го номера журнала — и только!.. И ради этого он не пожалел ни своих знакомых, у которых был принят радушно, любовно, не пожалел и человека, которого „любит“, выставив его пошленьким Ловеласом! — Не понимаю».

Опять что-то личное ощущалось в послании Ленского. Может быть, не связанное с «Попрыгуньей». В их отношениях с Чеховым уже был «провал» осенью 1889 года. И тогда отзыв о «Лешем», отказ Чехову в драматургическом даре таил что-то невысказанное, был очень резким, категоричным, что называется, беспощадным, наотмашь. Как бы то ни было, Левитан, хотя быстро отошел от обиды, жалел, что получилось глупо, но в Мелихово приехал в следующий раз только через три года. С Ленским отношения у Чехова прервались, по сути, навсегда.

* * *

В этой истории Лика Мизинова словно устранилась. Левитан приезжал к ней. То ли с надеждой, что она убедит его не верить сплетникам, то ли полагая, что она возмутится вместе с ним коварством бывшего друга, будто бы отомстившего за прошлогоднее лето и не убедительного в своем «оправдательном» письме. Левитан, наверно, искал примирения, но с помощью посредников. Лика ограничилась почти безразличным упреком в апрельском письме Чехову: «И очень нужно было писать еще ему письмо. Точно не могли Вы сообразить, что теперь писать не следовало, потому что это то же, что написать Кувшинниковой».

Вероятно, вся эта шумиха Лику мало занимала. Ее отношения с Чеховым после богимовского лета запутались еще сильнее. 1892 год — самый обильный в их переписке. Она писала о прежнем и по-прежнему. О своих «ужасных» хворях («ни глотать, ни дышать не могу»). О том, что ей «отвратительно» живется, что все люди «страшные эгоисты». Тут же оговаривалась, что пишет «вздор» и Чехов будет смеяться над ней. Опять жаловалась: «Ах, как скучно! Если бы только Вы знали, как нехорошо живется мне эти дни, то, верно, отнеслись <…> без Вашей обычной насмешечки».

«Насмешечка» действительно становилась привычной в его письмах. Но не превращалась в усмешечку. Ни былого увлечения, ни волнения в письмах Чехова уже нет. Однако доставало шуток самого антиромантического и антироманического свойства. Например, о клопах и тараканах, из которых в Мелихове делают бутерброды. О духоте в доме: «Отец накурил ладаном. Я навонял скипидаром». Грозил наказанием, если она не приедет в Мелихово: «Я оболью Вас кипятком и раскаленными щипцами вырву из Вашей спины кусок говядины». Правда, тут же, в этом письме от 29 марта, просил: «Напишите мне, Мелита, хотя две строчки. Не предавайте нас преждевременному забвению. По крайней мере делайте вид, что Вы нас еще помните. Обманывайте нас, Лика. Обман лучше, чем равнодушие». Двумя днями раньше он написал: «Когда же весна? Лика, когда весна? Последний вопрос понимайте буквально, а не ищите в нем скрытого смысла. Увы, я уже старый молодой человек, любовь моя не солнце и не делает весны ни для меня, ни для той птицы, которую я люблю. Лика, не тебя так пылко я люблю! Люблю в тебе я прошлые страданья и молодость погибшую мою».

Она, вероятно, терялась от этих писем с потаенным смыслом. Пыталась тоже шутить, быть достойным противником в словесном поединке. Оба в письмах то нападали друг на друга, то «заключали перемирие». Но Лика проигрывала. Второй план, тончайшая интонация не давались ей. Шутки выходили неловкими, как, например, в январском письме: «Мне скучно и я мечтаю о свидании с тобою, как стерлядь в Стрельненском бассейне мечтает о чистой прозрачной воде. Я не умею быть поэтичной и когда хочу настроить себя на этот лад, то выходит не то!»