Изменить стиль страницы

Фиглярничает, гаерствует помещик Буеракин, но нет-нет да и проскользнет в его речах нечто в высшей степени серьезное и к существеннейшей злобе дня относящееся. Будто сам живет вместе с автором в столице первых месяцев нового царствования и гадает вместе с петербуржцами и москвичами: что-то будет вслед за оттепелью?

«Хорошо, если весна и благодатное лето, но если эта оттепель временная, и потом опять все закует мороз, то еще тяжелее покажется», — записывает в свой дневник Вера Сергеевна Аксакова, а историку Соловьеву приходят на ум еще более мрачные ассоциации: вывели человека из тюрьмы, стало ему дышать легче, но вот куда его ведут? Не приведи бог — в новую тюрьму.

Если так, надо торопиться; может быть, через полгода эти очерки уже придется похоронить в письменном столе.

Но зато пока держись, милая Вятка… то бишь Крутогорск! Не ищите этого города на картах, это я, Михаил Салтыков, его открыл.

«Для того, чтобы описывать путешествия, — писал Герцен в 1847 году, — надобно по крайней мере съездить в пампы Южной Америки, как Гумбольдт, или в Вологодскую губернию… спуститься осенью по Ниагарскому водопаду или весною проехать по костромской дороге».

Вы думаете, это просто добрая шутка насчет состояния русских дорог? Оно конечно, дороги хоть куда! Колесолом — окрестил их Иван Аксаков. Много раз ломался в дороге и экипаж маркиза де Кюстина, но все-таки не одной ненависти к русским дорогам надо приписать то, что этот роялист вернулся во Францию чуть ли не радикалом. «Сколь ни необъятна эта империя, — говорится в его книге, — она не что иное, как тюрьма, ключ от которой хранится у императора».

Книга Кюстина запрещена, продажные правительственные писаки Греч и Яков Толстой обвинили автора в клевете. Что-то вы теперь скажете, милейшие, когда вместо иностранца, который кое-что действительно перепутал и не понял, перед вами предстанет некто Николай Иванович Щедрин со своими рассказами о крутогорском житье-бытье?

Впрочем, ничего нового вы не придумаете. Уж если вы самого Гоголя окрестили лакейским писателем, то чего же ждать скромному литератору, который пустился по той же дороге!

Все ваши аргументы заранее известны, и я не премину в самих же своих очерках предупредить удары ваших затупленных критических мечей, намекнув, что любой замшелый провинциал до краев наполнен той же мудростью, коей вы похваляетесь.

Вот не угодно ли?

Князь Лев Михайлович Чебылкин как бы заранее отчитывает Николая Ивановича Щедрина на губернском балу.

«Мы здесь рассуждаем о том, — говорит он мне, — какое нынче направление странное принимает литература — все какие-то нарывы описывают! и так, знаете, все это подробно, что при дамах даже и читать невозможно… потому что дама — vous concevez, mon cher! [3]— это такой цветок, который ничего, кроме тонких запахов, испускать из себя не должен, и вдруг ему, этому нежному цветку, предлагают навозную кучу…

Знакомят с какими-то лакеями, мужиками, солдатами… Слова нет, что они есть в природе, эти мужики, да от них ведь пахнет, — ну, и опрыскай его автор чем-нибудь, чтобы, знаете, в гостиную его ввести можно. А то так со всем, и с запахом, и ломят… это не только неприлично, но даже безнравственно…

Вот пошла, например, нынче мода на взяточничество нападать, — продолжает он. — Ну, конечно, это нехорошо — взятки брать — кто же их защищает? mais vous concevez, mon cher, делайте же это так, чтоб читателю приятно было; ну, представь взяточника и изобрази там… да в конце-то, в конце-то приготовь ему возмездие, чтобы знал читатель, как это нехорошо быть взяточником… а то так на распутии и бросит — ведь этак и понять, пожалуй, нельзя, потому что, если возмездия нет, стало быть и факта самого нет, и все это одна клевета…»

Князь Лев Михайлович говорит точь-в-точь то же, что покойный министр народного просвещения (или «народного помрачения», как переиначили мрачные остряки) князь Ширинский-Шихматов, видевший задачу искусства «в утверждении того столь важного для жизни общественной и частной верования, что злодеяние находит достойную кару еще на земле».

И точно так же, как изреченная князем Львом Михайловичем аксиома, что «безнаказанность есть синоним невинности», пришлась по сердцу другому салтыковскому герою — матерому взяточнику Порфирию Петровичу, все разноименные и разночинные казнокрады и воры могли бы горячо поддержать Ширинского-Шихматова.

Эта логика их очень устраивала.

Все в Российской империи, слава богу, обстоит благополучно.

Отдельные случаи неблагополучия тут же усматриваются и пресекаются неусыпно бодрствующими властями.

Прочитав в одной представленной ему записке о предосудительном поведении помещиков, Николай начертал на полях: «Бывают такие, но они неминуемо должны подвергнуться презрению и осуждению своих благомыслящих людей, которых еще довольно и которых, слава богу, с каждым днем больше».

Следовательно, вывести на сцене или в книге преступника, который остался неизобличенным, — значит совершенно исказить картину российского процветания и бросить незаслуженный укор властям предержащим.

Желая покрасоваться перед заезжим иностранцем, Николай объяснял ему:

— К счастью, административная машина в моей стране крайне проста, иначе при огромных расстояниях, являющихся серьезным для всего препятствием, и при более сложной форме управления головы одного человека оказалось бы недостаточно.

Собеседник вежливо слушал.

А в почтительном отдалении с выражением преданности стояли сиятельные воры — министр Клейнмихель, который положил к себе в карман изрядную долю суммы, назначенной на меблировку Зимнего дворца, камергер Политковский, после смерти которого обнаружилось, что он украл в возглавляемом им учреждении больше миллиона…

И все они были горой за «крайне простую» машину управления и за благонамеренную литературу, за утешительные картины быстрого и скорого изобличения мелких жуликов.

— В то самое время, — увлеченно рассказывает князь Лев Михайлович составленный им проект «настоящей» комедии, — как взяточник снимает с бедняка последний кафтан, из задней декорации вдруг является рука, которая берет взяточника за волосы и поднимает наверх… В этом месте занавес опускается, и зритель выходит из театра успокоенный и не застегивает даже своего пальто…

С ненавистью и омерзением сводил Салтыков счеты с этим царством благонамеренности и грабежа. И его картины провинциальных нравов, подчеркнуто скромно озаглавленные «Губернские очерки», метили куда выше, затрагивая всю систему показного благополучия и официального лицемерия, установленную отнюдь не героями Щедрина.

Так, городничий Фейер, вымогатель и взяточник, «насчет чего другого, а насчет нравственности лев был!», по уверению рассказывающего о нем подьячего.

Ну еще бы! Ведь и его августейший образец приходил в страшнейший гнев, усмотрев нарушение «добрых нравов» в своей семье, и изволил неблагосклонно относиться к любвеобильной бабке своей Екатерине II, ибо для него, по трогательному выражению его биографа барона Корфа, «душевная чистота была высшим из всех качеств».

Правда, эти благородные свойства души не мешали ни Фейеру жить с «девицей не девицей, а просто мадам» Каролиной, ни его кумиру обращать свой благосклонный взор на любую из великосветских дам, не рискуя встретить отказ или сопротивление верноподданных мужей.

«Нравственность» для изображаемого чиновничьего круга — это такое же условное словцо, как и «совесть», которое разобидевшийся полицейский исправник Маслобойников с педантической точностью переводит на общепонятный язык:

«— Намеднись его высокородие говорит: «Ты, — говорит, — хапанцы свои наблюдай, да помни тоже, какова совесть есть!» Будто мы уж и «совести» не знаем-с! Сами, чай, изволите знать, про какую их высокородие «совесть» поминают-с! так мы завсегда по мере силы-возможности и себя наблюдали, да и начальников без призрения не оставляли…»

вернуться

3

Вы понимаете, мой дорогой! (франц.).