Изменить стиль страницы

Как будто это не их стараньями, не их паразитическим хозяйничаньем, не их наглыми поборами и насильями было собрано в одну груду величайшее количество «горючего материала»!

Как будто пламя уже не занималось то тут, то там в его глубине, вспыхивая разрозненными языками отчаянных бунтов и унимаясь только под тяжелыми солдатскими сапогами!

Еще мальчиком Салтыков с обостренной чуткостью ребенка как раз к тому, что от него пытаются скрыть, прислушивался к шепотам и недомолвкам. Дети подметили, что родители не то что опечалены, а как-то встревожены внезапной смертью дальней родственницы. Потом откуда-то из девичьей дополз слух: ночью… сенные девушки… подушками…

Когда же дети выросли, Ольга Михайловна и Евграф Васильевич уже не таили от них подобных новостей. «У нас в соседстве совершилась неприятность, — писал отец в 1846 году, — Баранова меньшова брата убили свои люди и еще Ламакину невестку хотели отравить ядом, в пирог положенным, о чем теперь и следствие продолжается».

В «Запутанном деле» Салтыкова слышались отголоски этих внезапных вспышек народного гнева.

«Я вам говорю, господа, — рассказывал один из героев, — что бывали даже примеры, что и в землю зарывали живых… У меня в деревне этого не случалось, потому что у меня был во всем надзор и порядок — упаси боже! А вот в Голландии еще недавно крестьяне одной казенной деревни сыграли такую штуку с одним исправником… честью вас уверяю!»

«На это, — прибавлял автор, — Иван Макарычу никто не отвечал, хотя и знал ученый Алексис, что в Голландии исправников не водится».

Еще делались попытки уверить, что, несмотря на поражение в войне, ничего не изменилось.

Журналисты умильно расписывали картину коронации Александра II (стоившей России 6 миллионов рублей серебром!), фоном которой, дескать, был «океан народа, воздымающий вдали свои живые волны».

В действительности за этим «ликующим» людом, дерущимся из-за калачей и жареного и возвращающимся домой со своей жалкой добычей под проливным дождем, уже вздымались гребни настоящих бушующих волн.

Робкие попытки некоторых крестьянских реформ при Николае I быстро прекратились и под влиянием революции 1848 года и по другим соображениям.

«Крепостная Россия, — вспоминал современник, — представлялась сверху таким прочным и цельным исторически-бытовым сооружением, что из него, казалось, нельзя было вынуть ни одного камня без того, чтобы не заколыхалось все здание… В каждой ячейке этого всероссийского сота сидел помещик-самодержец, и вся Россия состояла из более чем ста тысяч маленьких помещичьих самодержавий».

Понятно, что на коронации Александр II обратился к предводителям дворянства со словами:

— Передайте через вас всему дворянству, что я вам верю, верю, верю!

Эти слова, казалось, клали конец всем паническим слухам об изменении отношений помещиков к крестьянству, слухам, из-за которых многие в испуге покинули свои усадьбы и бежали в города. Но вскоре царь опять вернулся к тревожившему всех вопросу. Поначалу «благородному» сословию вроде бы и желать больше нечего.

«Слухи носятся, — говорил Александр II, — что я хочу дать свободу крестьянам; это несправедливо, — и вы можете сказать это всем направо и налево…»

Прекрасно!

«…но чувство враждебное между крестьянами и их помещиками, к несчастью, существует, и от этого было уже несколько (!!!) случаев неповиновения помещикам. Я убежден, что рано или поздно мы должны к этому прийти. Я думаю, что и вы одного мнения со мной…»

«Как бы не так!» — шевельнулось в головах у многих из слушавших, но тут их настиг угрожающий аргумент:

«…следовательно, гораздо лучше, чтобы это произошло свыше, нежели снизу».

И верно: «монолитное» здание грозило просто-напросто обрушиться и погрести под развалинами тех, кто не пожелал бы заняться хоть какой-то его перестройкой. Положение складывалось настолько угрожающее, что самые умеренные люди заговорили резким языком о необходимости «дружно воспользоваться спасительными опытами войны» и даже «вступать в бой с отживающими уже формами народного хозяйства», о том, что «варварский народ тот, который сдружился с недостатками своего общественного устройства, не может понять их, не хочет слышать ни о чем лучшем», о том, что необходима гласность для обсуждения важнейших вопросов такого общества.

Можно себе представить, как рвался Салтыков из Вятки!

Но покинуть ее удалось лишь в конце 1855 года, да и то благодаря ходатайству посетившего Вятку генерал-адъютанта Ланского, двоюродного брата нового министра внутренних дел. С ним приехала жена Наталья Николаевна. Это была вдова Пушкина. Она познакомилась с Салтыковым в доме своей знакомой, жены одного из крупных вятских чиновников, Пащенко. Добрейшая Пащенко сумела возбудить в Ланских сочувствие к ссыльному литератору. Письмо генерал-адъютанта брату ускорило дело: вскоре царь разрешил Салтыкову проживать где ему будет угодно.

II

В Волковских номерах на Большой Конюшенной с давних пор останавливаются сибиряки да приезжие из северо-восточных губерний, примыкающих к Петербургу.

Каждое утро отсюда отправляются обивать пороги казенных присутствий. Кто добрался до столицы со слезной жалобой в последней надежде хоть здесь отыскать справедливость. Кто, наоборот, прослышал, что слухи о его бесконтрольном самоуправстве в каком-нибудь медвежьем углу дошли до Петербурга, и прискакал доказывать, что «унтер-офицерская вдова сама себя высекла». Кто улещает столичное начальство ради выгодного подряда.

Словом, днем номера почти пусты, и только к вечеру, как прилив, возвращаются постояльцы. Мечутся половые, в комнатах говор: оттуда слышится похвальба удачно обделанным дельцем, отсюда — горький вздох, что и сегодня ничего не выходил.

Живет тут и бывший советник вятского губернского управления, ныне причисленный к министерству внутренних дел. Салтыков торопится выговориться за восемь лет молчания. Выговориться не с бокалом в руке за обедом по случаю какого-нибудь либерального начинания или даже в честь его собственного возвращения с бывшими сослуживцами по военной канцелярии или с лицейскими товарищами.

Исписанные листы множатся, они усеяли стол и подоконник. В голове у Салтыкова — тоже своего рода Волковы номера, где проживают городничие и исправники, ревизоры и губернские дамы, подьячие и местные помещики, арестанты и раскольники. Эта шумная компания рвется на волю, и Салтыков чувствует себя не то художником, у которого в мастерской ждут своей очереди сразу десятки натурщиков, не то генералом, которому надо выстроить свои войска в лучший боевой порядок.

Попробуйте-ка справиться с этакой оравой, да еще когда столичные впечатления неминуемо отвлекают, вызывают на какое-то вмешательство, томят неопределенностью: куда повернут события? даст ли правительство ход крестьянскому вопросу? пойдет ли на другие реформы или удовлетворится всякими полумерами вроде устранения от дел наиболее скомпрометированных николаевских подручных — казнокрада Клейнмихеля и Бибикова?

Непонятная стоит на дворе погода!

— Оттепель! — слетело с язвительных уст поэта Федора Ивановича Тютчева. И все с улыбкой передают друг другу новую выходку знаменитого острослова.

«Вот теперь у нас конец февраля и начинается оттепель, — бежит по бумаге перо Салтыкова. Разумеется, произносящий эту фразу герой совсем-совсем не имеет в виду, что именно 18 февраля умер Николай I, а просто знай себе философствует: — Я хожу по комнате, посматриваю в окошко, и вдруг мысль озаряет мою голову. Что такое оттепель? — спрашиваю я себя…

Оттепель — говорю я себе — возрождение природы; оттепель же — обнажение всех навозных куч.

Оттепель — с гор ручьи бегут; бегут, по выражению народному, чисто, непорочно; оттепель же — стекаются с задних дворов все нечистоты, все гнусности, которые скрывала зима.

Оттепель — воздух наполнен благоуханьем весны, ароматами всех злаков земных, весело восстающих к жизни от полугодового оцепенения; оттепель же — все миазмы, все гнилые испаренья, поднимающиеся от помойных ям…»