Некоторые сведения все-таки добирались в министерские канцелярии и кабинеты. Но правда так же резала глаза вышестоящих лиц, как драный армяк мужика-просителя, невесть как пробравшегося к царскому выходу и затесавшегося в море раззолоченных мундиров, звезд и лент. И перья — лакейские, хоть и держали их холеные руки! — все дальше и дальше оттесняли, а то и совсем выбрасывали из отчетов неприятные факты, так что вместо вакханалии хищничества создавалась картина всенародного процветания.
Салтыков все больше утверждался в мысли, которую несколько лет спустя выскажет один из героев его пьесы «Тени»:
«— Ты исполнитель — и ничего больше; твои способности, твое уменье, конечно, драгоценны, но они драгоценны только в том смысле, что человек умный и способный всякую штуку сумеет обделать ловчее, нежели человек глупый и неумелый».
Самостоятельности не требовалось. Составленный Салтыковым проект нового устройства полиции не встретил одобрения, а попытка Михаила Евграфовича отстаивать свои идеи вызвала недоуменное раздражение.
— Что он спорит? — негодовал товарищ (говоря сегодняшним языком, — заместитель) министра внутренних дел Левшин. — Считает, что ли, себя умнее всех?!
А министр юстиции граф Панин и граф Шувалов, которым тоже пришлось выслушивать жаркие возражения Салтыкова, взяли дерзкого чиновника на заметку. Панин пытался восстановить против автора «Губернских очерков» самого царя, намекал Третьему отделению, что у него под носом появился «второй Герцен», и яростно ополчался на Ланского за то, что он терпит у себя в министерстве «обличителей».
В цене были чиновники, подобные Клаверову — герою пьесы Салтыкова «Тени», написанной уже в шестидесятых годах.
«— Генерал-то молодой, так сказать, сугубый-с… пожалуй, старых-то за двух постоит!» — многозначительно, хотя и туманно, отзывается о Клаверове мелкий, но отнюдь не глупый чиновник Свистиков.
Клаверов олицетворяет, пользуясь позднейшим выражением автора, некоторые «готовности» людей, которые вроде бы выступили на смену деятелям прежнего царствования, а в сущности, лишь стремились уберечь старый порядок от окончательного крушения.
Замысел Салтыкова был глубок. Однако проявление скрытой сути Клаверова обставлено довольно традиционно: даже у самого автора в «Губернских очерках» мелкий фат Бобров сходным образом подсовывает свою любовницу начальнику (сцены «Выгодная женитьба»).
Салтыков никогда не печатал «Теней». Суровый критик собственного творчества, он болезненно отнесся к критическим отзывам о своей первой, написанной в 1857 году пьесе «Смерть Пазухина» и до конца жизни совестился своих драматических произведений. Что касается «Теней», то, вероятно, Салтыков чувствовал, что «сугубый генерал», который «старых за двух постоит», оказывается слишком уж в ординарно-подлой роли, и это не дает достаточного представления о большей гибкости народившейся породы общественных деятелей.
Разочарование в столичных реформаторах, ощущение бесцельности бесконечных словопрений («…начнем орехи перекладывать из короба в короб!» — говаривал Салтыков перед очередными дебатами) заставляли Михаила Евграфовича мечтать о какой-либо, сравнительно самостоятельной деятельности в провинции.
Возможно, и Ланской с Милютиным облегченно вздохнули, когда в марте 1858 года Салтыков был назначен рязанским вице-губернатором.
«Я совершенно доволен», — ликующе сообщает Михаил Евграфович брату.
Возможно, это настроение поддерживалось в нем лестным отзывом Александра II.
Передавали, что, утверждая назначение Салтыкова, царь сказал, что рад этому и желает, чтобы Салтыков и на службе действовал в том же духе, в каком пишет.
Как было не захотеть «себя показать», тем более в чреватой иллюзиями переменчивой атмосфере первых лет нового царствования!
Собственно русский исторический опыт еще не доказал полной бесплодности упований на благие склонности того или иного самодержавного властелина. Даже Герцен, отражая вспышки надежд общества, время от времени обращался с какими-то советами и пожеланиями к императору и другим членам царской фамилии.
Призыв к топору, к красному петуху крестьянских восстаний рассматривался им лишь как самый последний довод, если бы все мирные средства разрешения конфликта оказались исчерпаны.
Большинство же образованного общества пока еще чутко ловило вести о переменах царского настроения, о падении или возвышении какого-либо государственного деятеля, наивно усматривая в нем либо виновника множества зол, либо чудодейственного исцелителя.
Сменили министра просвещения А. С. Норова, и все облегченно вздохнули: хуже того, что было, быть не может. Но вот какое впечатление произвел на старожила министерства новый начальник Е. П. Ковалевский:
«Я застал его в том же кабинете, где так часто видел Норова, в тех же самых креслах. Зловещее предзнаменование! Начали мы с ним говорить и — о ужас! Это Норов, он сам, он весь, со всею своею шаткостью, бесхарактерностью, неспособностью к какой-либо мере, выходящей из канцелярской рутины, и, наконец, с отрицанием того, что за несколько времени перед тем он утверждал торжественно и горячо».
Царь и вся правящая верхушка нисколько не сомневались в своем праве определять будущие судьбы миллионов людей. И это приводило в негодование передовых литераторов. Герцен и Чернышевский — один прямо, другой неминуемыми в цензурных условиях обиняками — осуждали келейный, секретный характер подготовки крестьянской реформы, запрещение высказываться об этом вопросе в печати.
«…Доброе согласие со стороны человека, судьбу которого надобно улучшить, — писал Чернышевский, намекая последним словом на название комитетов («по улучшению быта крестьян»), — мы считаем необходимым условием для того, чтобы судьба его действительно улучшалась. Без доброй воли и добровольного согласия человека невозможно сделать ничего истинно полезного для него».
Непосредственным поводом для этого рассуждения служила подготовка реформы. Но мысль Чернышевского выходит на больший простор:
«…Менее, нежели кто-нибудь, мы расположены сочувствовать таким теориям, которые не ставят всей надежды своей на успех единственно в разумном и совершенно добровольном предварительном убеждении тех людей, польза которых имеется в виду».
Народ выступает не как пассивный объект для чьих-либо благодеяний и административных или социальных экспериментов, он может и должен сам определять характер своего жизненного уклада. Такова мысль Чернышевского.
Сродни ей необычайно резкая оценка Салтыковым в его письмах 1857 года Петра I как «величайшего самодура своего времени» и категорическое заявление, что «таким образом нельзя благодетельствовать отечеству».
О необходимости предоставить устройство хозяйства, экономического быта самому народу Чернышевский писал не раз.
По-своему развивал аналогичные мысли и Щедрин уже в первых своих печатных выступлениях после возвращения из Вятки.
«Откинем всякую заднюю мысль, — писал он в статье о творчестве Кольцова, пока цензорский карандаш не заставил его затуманить свою мысль, — отнесемся к жизни прямо, с глазами невооруженными, примем скромно то, что она нам дает, и не будем заранее заботиться о том, какие выйдут из этого результаты, будут ли они соответствовать нашим тайным симпатиям или нет. Примем за правило или, пожалуй, и за воззрение (если это слово необходимо) одну добросовестность, т. е. добросовестную разработку тех материалов, которые должны дать прочную основу нашей науке и нашему искусству. Кто знает, быть может, при таком взгляде на дело оно пойдет успешнее…»
Этот дух свободного исследования действительности, которое не стеснено никаким заранее предписанным итогом, был бы бессмыслен, если бы не предполагалось, что исследование должно повести к серьезным выводам и к практическим результатам.
Желая быть последовательным, Салтыков допускал теоретическую возможность выбора народом какого-то иного пути, нежели тот, что рисовался его революционно настроенным современникам. В особенности же отталкивало его доктринерство, которое надменно игнорирует мнение самого народа и возвещает, что оно располагает совершенным рецептом для спасения страждущего человечества.