Навстречу нам несся грузовик.

— Все мы, алте идн, возьмем автоматы!

— Грузовик! — гаркнул я.

— Ну и что, — он схватил руль, — эти сабры, они рождены на свободе, они не знают цену своей земле, они не знали галута, они не понимают, что такое потерять землю. Поэтому они её раздают! Я жил в галуте, без своей земли, я был рабом — и больше не хочу им быть! Вы слышите? — он повернулся ко мне.

— Слышу, слышу, — я мечтал, чтобы он смотрел на дорогу.

— Что для них страна?! — продолжал он. — Они думают, им будет хорошо в Европе, в Америке, они станут зарабатывать огромные деньги… Мишуге, они не знают, что такое жить без страны! Я знаю, я — Ури Гринберг, польский еврей. «Жидам и собакам вход воспрещен!» И вот ваша Стена Плача. Попросите у Бога голову для наших шишек. Копф!

— Сколько с меня? — спросил я.

— Сто шесть шекелей, — и пусть они уже оставят нас в покое!..

* * *

Было раннее утро.

Мир казался молодым. Через Сионские ворота я вошёл в Старый город.

Я был в Иерусалиме.

Вторым из нашей семьи.

На протяжении многих веков мы повторяли: «В следующем году — в Иерусалиме». Остальные так и не добрались до него. А я — вошёл. От счастья хотелось прыгать. Но кругом были люди. Я побежал на почту и разослал всем, кого знал, телеграммы одинакового содержания: «Ай эм ин Джерузалем!»

Ответила, и то через несколько дней, только тётка:

«Денег сейчас выслать не могу. Без шапки на солнце не сиди. Целую, тётя Дора».

Чтобы убедиться, что это не сон, я попросил снять меня на фоне Стены Плача. Потом, пройдя по деревянному настилу, стал спускаться по лестнице к Стене. Внизу стояли солдаты. У них были сильные руки и смуглые лица. Я остановился. Я хотел, чтобы меня обыскали. Я искал контакта. Они добродушно кивнули мне, и я пошёл. Метрах в ста от меня возвышалась Стена.

Я направился к ней. Мысли мои были на небесах. Мне казалось, что я парю. Навстречу шел красавец-еврей в отутюженном лапсердаке, в белой сорочке, в огромной черной шляпе.

— Гелт, гелт, — повторял он и протягивал руки. Ему было лет сто. Он мог знать моего деда.

— Вы жили здесь в начале века? — спросил я.

— Двадцать шекелей, — сказал он.

Я протянул.

— Жил, жил, — сказал он.

— Вы не знали Мошко Веселого? — я достал фото деда.

— Двадцать шекелей, — сказал он.

Я снова протянул.

— Знал, знал, — сказал он, не глядя на фото.

Я всё понял и пошёл дальше.

Навстречу уже шли новые просители с развевающимися бородами.

— Гелт, гелт…

Толпами шли туристы.

Немцы были серьёзны. Они осознавали ответственность момента. Каждый немец давал марку.

Японцы неистово снимались. Видимо, они недостаточно осознавали ответственность момента. Каждый японец дарил по широкой улыбке.

Американцы тащили тонны фотоаппаратов, жевали поп-корн и пили колу.

Я обогнул их и понёсся к Стене.

Навстречу мне, раскинув руки, шла крупная женщина в сером пиджаке и длинной юбке. На ней была масса медалей.

— Ветеран? — спросила она.

То ли от абсурдности момента, то ли от солнца, которое начинало жарить, я брякнул:

— Да.

— Какой фронт?

— Первый Украинский.

— Второй Белорусский! — она крепко обняла меня. — Сколько ранений?

— Три, — соврал я.

— Шесть ранений и контузия, — отрапортовала женщина, — кто бы мог подумать, что доживем до юбилея!

Сзади подошли двое, увешанные орденами.

— Товарищ с Первого Белорусского, — представила женщина, — ну, пошли.

— Куда? — спросил я.

— За победу мы по рюмке осушили, — затянула женщина, — за друзей добавили ещё!

— Мне к Стене, — сопротивлялся я.

— Стена подождёт — вы с нами в Москву!

— Зачем?

— Как зачем? На парад Победы! Все наши ветераны там будут. Мы хотим пройти в израильской военной форме по Красной площади.

…Мы пили в каком-то ресторане, вспоминали бои, переправу через Одер, взятие рейхстага, обнимались, плакали… Потом затянули песни.

— Бьётся в тесной печурке огонь, — пели мы.

У Стены я оказался в сумерках. Жёлтые огни освещали её.

Не было ни просителей, ни ветеранов, площадь была пуста.

Я припал к Стене.

Она была тёплой, как ладонь отца. Сколько лбов припадало к ней со дня нашего изгнания. Мне было две тысячи лет…

Из глаз полились слезы, и облегчение сошло на меня.

Слезы детских и взрослых обид катились из глаз моих.

Все сдерживаемое в той стране прорвалось и уплывало.

И свет пронзил меня.

Мне уж ничего не надо было просить — Бог увидел меня, когда я предстал перед Стеной, и ниспослал мне отраду.

На Стене, как на экране, прошла жизнь моя, как фильм, где в главных ролях были отец, мать, люди с нашей дачи на станции Авоты — звёзды моего кино…

Ночь была свежа. Небо — знакомое и тёплое. Душа на месте.

Я вернулся из изгнания…

Мне хотелось отыскать послание деда, но я отложил это на утро. Потом я рассовал меж камней записки с просьбами соседей с моего ленинградского двора.

Одна из них не держалась и все время выпадала. Я развернул её.

«Эксклюзивное представительство, — прочел я, — купля-продажа: мёд, белая мука, миндаль. Генеральный директор — Бенджамен Агафонофф».

Бог явно отклонял предложение открыть с Ним совместное предприятие…

* * *

Я шёл по Иерусалиму. Ночь, полная тайн, окружала меня. Улицы Старого города были пусты. Где-то в темноте мерещились римляне, идущие разрушать наш Храм, зелоты, готовящиеся к защите…

Первую ночь я хотел провести под низким небом. Оно напоминало мне небо в Мястковке в то лето, когда мы приехали туда.

Меня предупреждали, что не надо болтаться ночью по Старому Иерусалиму, но я не чувствовал опасности, мне было уютно.

Жёлтый свет лился на иерусалимский камень.

Полукруг разрушенной арабами синагоги «Хурва» делил мир на небесное и земное. Жёлтые колонны, как сосны моего детства, уходили в синий шатёр.

Телефоны-автоматы блестели, как доспехи легионеров. Внезапно я почувствовал, что жил в этом городе. Не знаю, когда, не знаю, где. И говорил на этом гортанном языке, который забыл. Я чувствовал, что весь отсюда: мыслями, кожей, любовью к рахат-лукуму. Я — часть этой земли и камней этих. Как я угодил в северные болота, в сосновые леса, в тревогу белой ночи?

Каббалист Селедкер прав — есть воплощение. И моё ленинградское бытиё — не первое.

Я попытался припомнить, в какое время я ещё существовал, и с ясностью осознал: при Бар-Кохбе.

Я жил в Иерусалиме, я видел, как император Адриан перепахал его плугом и как я бежал с повстанцами в Галилею.

«Если забуду тебя, Иерусалим, — повторял я, — пусть отсохнет моя правая рука…»

Я шатался по городу, давний ученик рабби Акивы, воин Сына Звезды; я никогда не жил в Ленинграде, никогда не писал книг, я думал, как нам победить римлян и вернуться в Иерусалим.

Наконец я наткнулся на старика в жилетке и подтяжках, с панамой на голове. Он сидел, свесив тонкие ноги, на древней стене Иерусалима, возле Львиных ворот.

— Эрев тов, — сказал старик. — Каждый вечер, когда всходит луна, я восхожу на эту стену.

— Зачем? — спросил я.

— Зачем восходит луна? — спросил старик. — Вы знаете ответы на подобные вопросы?

— Кто вы?

— Кто знает, кто он такой? — ответил старик. — Если хотите, я — освободитель. Я освобождаю людей от времени. Это самое страшное бремя. Прекратите смотреть на часы. Ваши часы показывают скучное время, все часы показывают взрослое время — постное и скучное, как обед у бюргера.

Волны Рижского залива покатили передо мной, часики четырнадцатой весны марки «Победа» затикали в иерусалимской ночи.

— Прекратите смотреть на часы, — повторил старик, — посмотрите на луну.

Я сел рядом и задрал голову.

— Каждый вечер восходит луна, — продолжал старик, — и каждый вечер на стену старого города восходит Аба-Цви. Век назад я был в старинном арабском городе. Уж не помню названия… Помню жару, верблюдов, крик муэдзина. На стене медресе этого города были солнечные часы, древние, как минареты Медины. Тень от стальной палочки показывала бегущее время. Под ними было что-то написано на непонятном языке. Аба-Цви знал семь языков, но этого языка он не знал. «Это забытый язык», — сказал мне нищий араб на осле. «И что там написано, под часами?» — спросил я его. «Кто часто смотрит — теряет своё время», — ответил нищий.