Изменить стиль страницы

Я не знал, что делать.

Когда дети немного поостыли, я подобрал с пола свой скарб и лег с ним в кровать.

Проснулся оттого, что горели ноги. Самым натуральным образом горели: между пальцами торчали горящие клочки бумаги, и я, стараясь сбить огонь, «крутил велосипед», доставляя окружающим несказанную радость.

Но этого было мало. Разгулявшись, мальчишки стали задирать кверху зады и, поднося к ним горящие спички, звучно пердеть. В разных концах палаты вспыхивали живые факелы. Хохот стоял невообразимый. Особо выделялся конопатый мальчишка лет тринадцати, видимо, лидер группы. Его факел был как настоящий огнемет. Когда стрельба поутихла, лидер подбежал ко мне, выдернул из‑под подушки мои новенькие кальсоны и крикнул:

— Я возьму твои, а ты — мои…

— …его — обоссанные, — уточнил кто‑то.

Лидер тут же съездил ему по шее.

— Я тебя за «обоссанные» самого обоссу, хочешь?

— Иди ты!

Я сказал конопатому лидеру:

— Бери кальсоны. Я вообще их не ношу.

— Молоток! Правильно делаешь! — одобрительно отозвался мальчик. — А носки у тебя какие?

— А?

— Носки какие, говорю, — теплые, толстые?

— Да. Мне их тетечка выдала.

— Зер гуд! Гони!

— Хорошо, ладно…

Утром, когда собирался в школу, я обнаружил еще и потерю рукавичек. Словом, оказался налегке в самый разгар зимы. Даже в школе, которая отапливалась, меня колотило от холода.

Я застудил почки.

В духовом оркестре мне поручили играть на альте. Играть надо было всего одну вещь: «Похоронный марш». Больше мы ничего не умели. После похорон бедным сироткам, то есть нам, давали печенья и конфет. Между тем участвовать в медленной и долгой процессии было для меня настоящим испытанием, так как я очень боялся описаться.

В детском доме я научился многому — курить, драться и воровать.

Воровали мы так. Зайдя в булочную — кондитерскую, один из нас принимался отвлекать продавца:

— Нет, не ту булку… нет, левее, нет, ниже…

А другой тем временем выгребал из‑под весов все, что там скопилось: конфеты, сушки, печенье.

Мы были дети, а потому с жадностью набрасывались на добычу прямо у двери магазина. Некоторые продавцы покрикивали на нас, другие делали вид, что не видят. А одна женщина — с дрожащим подбородком — сама наложила нам в кулек сладких обломков и сказала:

— Вы за все уже заплатили, ребятки. Ступайте.

Ей было нас жалко.

Курили мы вовсю. «Бычки» подбирали в парке, у мужского туалета. Прохожий, зайдя в невысокую кабинку, снимал штаны, садился на корточки и принимался просматривать газету. Амы терпеливо ждали. Затем он выплевывал окурок и, подтершись газетой, шествовал дальше. Мы же, как воробьи на крошки, набрасывались на прикусанный окурок, чтобы высосать из него остатки дыма.

Я не думал о маме. Предпочитал не думать. Я отбрасывал мысли о ней, считая, что это делает меня маменькиным сынком, размазней и соплей. Я жалел лишь о том, что у меня нет шрама на лице и ловко подвешенного языка. Чтобы добиться признания, стал заучивать отборную матерщину и буквально заставлял себя бросаться в драку, со временем освоив такой жестокий прием, как битье коленом в сопатку. У меня появился петушиный азарт, и синяки украсили тело. Кроме того, я еще мог плевать дальше других и часами отбивать ляндрочку (подбрасывать ногой небольшую свинцовую пуговичку с мехом).

В июле неожиданно приехала мама.

Я вывернулся из ее объятий и убежал за кочегарку, чтобы ребята не видели.

— Сыночек, — сказала мама, — ты не рад, что я приехала?

Я промолчал.

Мама стала приглаживать мои растрепавшиеся волосы.

— Ты рад, сыночек, я знаю, ты рад, — говорила она. — Просто ты отвык от меня. Восемь месяцев — это большой срок.

Я никак не мог взять в толк, почему мама не умерла. Ведь у нее уже было серое, как земля, лицо? И все кругом говорили, что мама умрет, и жалели меня. Наверное, и Петр Степанович убежал, потому что побоялся увидеть маму мертвой. А она взяла и не умерла.

— Мне лучше, — сказала мама. — Мне посоветовали пить алоэ с медом. И врачи такие хорошие!

Потом мама стала вспоминать, как я декламировал поэму Тараса Шевченко «Наймычка» и как все в палате плакали, слушая меня.

— Сказали, что ты настоящий артист!

— Я тебя скоро заберу, — вздохнув, сказала мама. — Ты знаешь, Надежда Гавриловна ходатайствует перед автозаводом, чтобы нам выделили комнату. Представляешь, сыночек, какое счастье, если у нас будет своя комната?!

Я знал «Наймычку» наизусть, на украинском языке. Мне самому нравилась грустная история о бедной матери, подкинувшей младенца чужим людям. Но сейчас это было от меня так далеко!

Внутри меня что‑то дрогнуло. «Своя комната! Своя комната! — забилось сердце. — Да, я хочу жить в своей — своей комнате!»

Мама забрала меня из новомосковского детского дома в конце 1954 года.

У нас появился постоянный адрес.

В квартире жила еще одна семья — общий коридор, общая кухня и общая туалетная комната.

К моему приезду мама постаралась создать в нашем тесном уголке уют. Посреди квадратной комнаты (3 х 3) красовался большой деревянный вазон с цветком, который назывался почему‑то розой (этот цветок украшал нашу комнату десять лет и ни разу ничем не оправдал своего названия). Слева от окна стоял хромоногий стол, покрытый чистым листом ватмана. Справа, вплотную к столу, примыкал каркас кровати, лишенной пружинной сетки. В ближнем углу на полу горой были сложены книги — мамина любовь и гордость (несмотря на нужду, мама собирала библиотеку). Чтобы мухи не загадили книги, мама прикрыла их чистой, отсиненной марлей. На окне висели такие же иссиня — чистые занавески.

Я был рад своей комнате, но… но где же вторая кровать?

— Где я буду спать? — спросил я.

— Здесь, со мной, — просто ответила мама. — Головами в разные стороны. Валетом.

Я надулся.

— Это пока, сына. С первой же зарплаты мы купим тебе кушетку. Хорошо?

— Ладно, — буркнул я и, подойдя к кровати, присел на краешек. Одеяло соскользнуло на пол и открыло уникальную самодельную конструкцию, заменявшую панцирную сетку. Недостающие пружины в ней были заменены туго скрученными шелковыми чулками.

— Представляешь, выбросили такую кровать на металлолом! — радовалась мама. — Ребята принесли. Ничего, что пружин нет. Я достала старые чулки, натянула, перетянула, чтобы дыр в кровати не было. Не провалимся.

Сказав это, мама, из баловства, с силой откинулась на кровать.

— Видишь? — засмеялась она. — Хоть бы что!

Я засмеялся тоже и тоже прыгнул на кровать, рядом с ней. Мама вдруг обняла меня и сказала:

— Все теперь будет хорошо!

Мне показалось, что на глазах у нее блеснули слезы.

— Тебя взяли в 34–ю? — спросил я.

— Нет, в школу мне пока нельзя. Но я устроилась воспитателем в рабочее общежитие, на 85 рублей в месяц. Это больше, чем я получала там!

Вдруг с улицы на наш подоконник влезла серая кошка.

— Кто это?

— Это наша Мурка! — сказала мама. — Умная. Погуляла и вернулась.

Мама открыла форточку и впустила Мурку. Ласковую, пушистую Мурку!

Началась новая жизнь.

Днем я ходил в школу, а вечером, предоставленный самому себе, делал что заблагорассудится. Мама до поздней ночи пропадала в своем общежитии, и мне это здорово подходило. Следуя примеру Мурки, я стал гулякой и возвращался домой лишь для того, чтобы перекусить или отлить. Ну не лафа ли?

Мама не знала, что со мной делать.

«Дорогая Надежда Гавриловна! — писала она завучу школы (я нашел это письмо много лет спустя). — Обращаюсь к Вам не только как к давнему другу и замечательному педагогу. Я обращаюсь к Вам как к матери. Я не знаю, как быть с моим Радиком. Он стал очень дерзким и непослушным. Уроки делает из- под палки и без конца рвется на улицу. Я видела его в дурной компании и опасаюсь, как бы он окончательно не сбился с пути. Стыдно признаться, но Радик научился плохим словам и совсем забыл хорошие…»