Изменить стиль страницы

Начал я с того, что Твардовский относился ко мне в то время без особой любви и, может быть, даже уважения; и уж во всяком случае, без особого доброжелательства. К тому были, как мне кажется, разные причины.

Во — первых, несоответствие моей тогдашней популярности и моего положения в литературной жизни тому, что я в действительности сделал. Я был именно в этот период тем, что склонны называть «выскочками», и с известными к тому основаниями: у меня к этому времени было написано несколько хороших, как мне кажется, и знаменитых — это объективная действительность — стихотворений, две или три очень известных пьесы, из которых одна хорошая, а другие не столь хороши, одна повесть, заслуживающая внимания, а если посмотреть на печать, на упоминание в различных статьях, обзорах, рецензиях и так далее и так далее, могло создаться впечатление, что я одно из первых лиц в литературе.

И должность — с одной стороны, первый заместитель Фадеева, с другой стороны, редактор самого большого журнала — вроде бы тоже соответствовала этому ложному представлению.

Твардовский был чуток к таким вещам и достаточно язвителен, и не склонен был их прощать кому бы то ни было, в том числе и мне.

Во — вторых, не нравилось ему многое и в моих тогдашних повадках, и в образе жизни. И как я, только что вернувшись из‑за границы, с несколько глуповатым шиком, особенно если принять во внимание время, в которое мы тогда жили, одевался. Не нравилась слишком бурная и шумная общественная деятельность; не нравились, очевидно, некоторые повадки, связанные где‑то в своей основе, должно быть, все‑таки с дворянским происхождением, — в общем, где‑то я был для него тогда делавшим шумную литературную карьеру дворянчиком, молодым, да ранним.

А при этом, может быть, что‑то из написанного мною во время войны ему и нравилось, да и, в общем, из чувства справедливости он, очевидно, отдавал должное моей работе военного корреспондента в годы войны.

Хотя и тут, как это иногда проскальзывало у нас в разговорах, склонен был считать, что я больше скользил по верхам, чем заглядывал в глубину:

Мне ни тогда, ни сейчас не казалось это достаточно справедливым, но у Твардовского было искреннее свойство считать, что до конца в глубину заглядывает только он сам. И, пожалуй, единственное исключение из этого в литературе он впоследствии сделал для Солженицына, когда ему показалось, что в «Одном дне Ивана Денисовича» тот заглянул в большую глубину, чем заглянул сам Твардовский, говоря о жизни своего народа.

А я думаю, что это было заблуждением, потому что дело было не в мере глубины — мера глубины всегда оставалась большей у Твардовского, — дело было в ином, ошеломившем Твардовского материале, над которым работал в этой повести Солженицын.

Преклоние перед человеком, который, как показалось Твардовскому, заглянул в ббльшую глубину народной жизни, чем он сам, было основой его последующего отношения к Солженицыну. И тех переоценок и масштабов его таланта, и качеств его личности, с которыми были связаны их последующие, достаточно трудные и горькие для Твардовского отношения.

При встречах и разговорах о литературе, да и вообще о жизни, уже и тогда, в первые годы после войны, Твардовский был столь же резок, а порой ядовит и даже беспощаден, ироничен, каким оставался до конца своей жизни. Что все же не приводило нас к столкновениям: я эту манеру сносил, порой огрызался, платил той же монетой, а в глубине души переживал как известную боль: да, терпимая, да, в иной раз даже добродушная, но в общем‑то слишком ироничная по отношению к тебе манера Твардовского выводила из равновесия.

Видимо, сила его таланта и сила его личности были таковы, что пройти мимо этого я не мог. И забыть об этом не мог. Мне внутренне хотелось так объяснить ему себя, чтобы он меня понял и стал лучше ко мне относиться. Но объяснить это словами было невозможно — это можно было объяснить только жизненными и литературными поступками, то есть книгами или решимостью на что‑то, на что я в те годы не решался.

Ничто другое не могло сблизить меня с Твардовским.

В те же первые послевоенные годы у меня вышло, кажется единственное на памяти, столкновение с Твардовским, которое не стоило бы вспоминать, не будь у него эпилога.

Твардовский как‑то заехал ко мне домой в том, иногда посещавшем его настроении, когда он любил задираться и по делу, и без дела, поддевать собеседников, притом привыкнув, что это в таких случаях сходит ему безнаказанно. В ту пору я уже стал редактором «Нового мира», и у меня сидела в гостях одна из сотрудниц журнала, бывшая моим другом еще с юных лет, со студенческой скамьи.

Вскоре после прихода Твардовского мы втроем поспорили о каких‑то напечатанных в журнале стихах, и Твардовский остался в этом споре в одиночестве. Не знаю уж, почему это его так задело тогда, но он, вдруг прервав спор, сказал что‑то уничижительное о моей гостье. Что‑то вроде того, что можно было и не спрашивать о ее собственном мнении, после того как ее начальство, то есть я, уже высказалось. Это было обидно, а главное, настолько несправедливо, что я, поманив за собой Твардовского из комнаты в коридор, сказал, что ему нужно сейчас же пойти и извиниться.

Он долго молча, недоверчиво смотрел на меня, словно не понимал, как ему могли сказать такое, не ослышался ли он. Потом, поняв, что не ослышался, повернулся, надел шапку и ушел.

Когда через несколько дней мы встретились с ним, ни я, ни он не вспомнили о происшедшем — видимо, обоюдно сочли это лишним. И все‑таки потом, при других обстоятельствах, Твардовский счел нужным сам вспомнить об этом.

Прошло много времени, редактором «Нового мира» был уже не я, а Твардовский, и та сотрудница журнала, из‑за которой вышло у нас когда‑то столкновение, уже несколько лет работала в «Новом мире» вместе с Твардовским. Я зашел по каким‑то своим делам в «Новый мир», и вдруг Твардовский, среди разговора о совсем других вещах, ничего не уточняя и не напоминая подробностей, посмотрев на меня, сказал:

— Как выяснилось, ты был прав тогда насчет… — Он назвал имя — отчество. — А я был не прав.

Сказал и вернулся к прерванному разговору.

Я бы не вспомнил здесь того маленького столкновения, если бы не эти слова Твардовского, сказанные спустя пять или шесть лет и свидетельствующие о такой важной черте его нравственного облика, как конечная, глубоко продуманная справедливость к людям.

** *

В начале 1950 года возник вопрос о моем переходе из «Нового Мира» в «Литературную газету». Несмотря на настойчивые уговоры Фадеева, я колебался. И подмывало попробовать силы на таком новом для меня деле, как редактирование газеты, — казалось, я смогу сделать ее другой, более интересной, — и жаль было покидать «Новый мир».

Кроме того, и это было тоже немаловажно для меня, возникал вопрос — в чьи руки передать журнал? Допускаю, что это происходило от излишней самоуверенности, но я не видел человека, которому готов был бы без колебаний передать в руки дорогое для меня дело.

Не знаю, чем бы все кончилось, если бы не Твардовский, который вдруг, в присутствии Фадеева, посоветовал мне все‑таки пойти на газету. Сказав, что мне по силам переменить ее к лучшему, он, словно угадав причину моих колебаний, добавил, что, если я пойду на «Литературную газету», он готов попробовать свои силы в «Новом мире».

Кандидатура Твардовского как редактора «Нового мира» до этого ни разу не приходила мне в голову. Я воспринимал его, и казалось с достаточными основаниями, как человека, от времени до времени готового проявлять свой темперамент в литературных спорах, но при этом не склонного повседневно и регулярно тянуть такую лямку, как редактирование толстого журнала.

Я ошибался, и это очень быстро подтвердилось — очевидно, именно тогда в жизни Твардовского пришел час, когда ему захотелось самому, на практике, в общественно — литературном деле применить те нравственные и эстетические критерии, которые у него сложились. И толстый литературный журнал был, конечно, хотя и нелегким, но благодарным полем для такого рода деятельности.