Привычные манипуляции я совершал бездумно. Не думал. Старался не думать. И в том насилии над собой сказывалась особенность зеленого утра, когда Маша позвонила ни свет ни заря и отменила репетицию. С ума сойти! После многолетней разлуки она возвестила о прилете своем из Варшавы, куда ездила, чтобы купить мне хорошую пластинку. Ведь я люблю джаз, обожаю. У меня папа джазист. И она видела нас весной на концерте Джонса.
Серьезный человек, все полетело к чертям. Занятый человек — стабильности не хватило на один телефонный разговор. Закружилась суета догадок. Что она делала в Польше? И почему опять в Питере?.. Уже года два или три Маша жила в столице. Ее дела великолепно поправились… Зачем она приезжала весной? Как она попала на концерт? С новым мужем?.. В голове не осталось ни единой мысли о работе. Один вздор. Я настойчиво отпихивался от вопросов: в конце концов, это не мое дело. И вдруг вспомнил, как однажды мама позвонила отцу. Случайно. Сказала, что перепутала номер. А может, и вправду перепутала. Они мирно болтали. Но после разговора старик сделался такой рассеянный, что забыл застегнуть пуговицы на концертных брюках и ушел из дома без денег — бумажник остался на столе. Мне пришлось бежать за ним, догонять.
Долго я прикидывался непробиваемым. Старался занять себя делом: если кончалась работа, уходил в учебу, в запойное чтение, в иностранные языки, пропадал на репетициях. Но в трезвой, вроде бы рациональной реальности моего бытия, словно дымка, густел бред воспоминаний — приторная горечь голубых дней, когда под таким же вот дождем мог сидеть на скамейке рядом с девушкой, с самой чудесной девушкой и единственной в микрорайоне, в городе, в государстве, в галактике, с девушкой так же, как и ты, мокрой насквозь, — и быть счастливым, и принимать, словно должное, ласку дождя.
Все спуталось и смешалось. На меня давно никто не обрушивался. Я отвык. Запнулась налаженная жизнь. Предстоящую репетицию — первый, долгожданный прогон новой пьесы, — я ее больше не представлял. О ясности, о трезвости нечего было и помышлять. А еще я знал: испуг и радость — все напрасно. Знал заранее, из нашей встречи ничего путного не получится. Нам обоим полезнее было бы не пересекаться. Но именно оттого, что все понимал, отчаяннее прыгала радость и подлее колотился испуг.
Я вспомнил: так уже бывало, и ничего не изменилось. И это не имело значения. Ведь оказалось, что я ждал. Непрерывно ждал, сам того не признавая, ждал все годы. Знал, что ждать собственно и нечего. Но ждал. И был разбужен после многолетнего ожидания сумасшедшим звонком на рассвете. Я выбежал на пропитанный влагой бульвар в шелест шин по асфальту и звон в водосточных жестяных желобах, минуя слезные брызги дождя на застекленных дверях.
Бегом в переулок и сквер, через проходной двор, мимо помоек. Мутной полосой остался в памяти десятиминутный путь в тесном троллейбусе от задней двери к передней. Извините, мне на следующей выходить.
На площади одиноко чернел памятник русскому поэту, а дальше громоздились светлые кубы причудливой архитектуры, в свое время удивившей горожан, — Грибоедов, а за ним горе от ума.
Вахтерша хмуро наблюдала за гардеробом в подвальном фойе служебного подъезда, неодобрительно оглядела мокрый плащик, когда я накинул его на крючок рядом с замшевым пальто режиссера. Она помнила меня мальчишкой, когда мне отвели вешалку в дальнем углу. Громко здоровались и целовались актеры, они не виделись со вчерашнего вечера и уже успели соскучиться. Шустрая травести обогнала меня в коридоре и обернулась, заглянула в глаза: «Здравствуйте…» Вчерашним студентам я казался важным человеком — драматургом. Знали бы они…
У лифта выстроилась очередь. Я молча кивнул и, чтобы поостыть, отправился пешком.
В кабинете литчасти я никого не застал. Чистая пепельница влажно блестела на столе. За стеклянными дверцами шкафа томились пьесы. Моей там не было: ее взяли в работу. Трудно объяснить, какая это удача. Еще труднее помнить самому — природа обделила меня серьезным отношением к успеху. Удачи кружат голову. А в конце концов, что остается? Успех проходит, растворяется, как дым, тает, как прошлогодний снег. Не успел оглянуться, а его и след простыл. Однажды я был научен: уже имел горький опыт. Но выводов не сделал. Легко забыл. А в то утро и подавно. Я больше не думал о работе. Я готов был что угодно отдать, только бы вырваться из театра, не сидеть на репетиции. А это был первый прогон, которого столько ждали. Но и торчать в зале в таком состоянии было бессмысленно.
Я стоял у раскрытого окна. Дождь притих. Над деревьями шевелились облака. На крыше соседнего института маячила антенна. Наверное, у кочегаров или у дворника был телевизор. Рабочие хозчасти нередко живут на казенных квартирах там, где работают. Им приходится рано вставать. Довольно рано. Когда я придумывал первую пьесу, то еще учился в университете и работал кочегаром здесь на площади, рядом с театром. Я поздно ложился и сразу засыпал, — я знал, что это за работа.
Я вставал затемно и приезжал первым троллейбусом, чтобы подмести и убрать снег, посыпать дорожку песком и натаскать в тачке уголь. Театр был рядом. Я стеснялся: знакомые актеры застанут с метлой. И однажды после занятий встретил режиссера.
Он не удивился. Ведро с песком стояло на тротуаре у наших ног. Ветер с площади пронизывал насквозь, но так и не смог заставить мастера поднять воротник. Полчаса мы говорили о сквозном действии, о голографическом эффекте. Его радовал неожиданный поворот в драме. И выход на открытый прием ему нравился. И он попросил принести пьесу почитать.
Мы шли к остановке по заледенелому тротуару. Мастер держал меня под руку. И сам держался.
— Надо посыпать, — сказал он. — С возрастом труднее сохранять равновесие. У тебя хорошая работа. Есть возможность для серьезных занятий.
Дребезжа стеклами, красной стеной надвинулся трамвай.
На этом месте прежде был пустырь: разбитый бомбами ипподром и руины казарм Семеновского полка. Курсанты танкового училища пристреливали там карабины. Однажды зимой я ушел из дома и до вечера слонялся среди засыпанных снегом мишеней. А еще раньше, давным давно, мы дрались на пустыре с ребятами из соседнего квартала и мне впервые расквасили нос — на этом месте я пролил свою кровь. А затем наша школа участвовала в закладке фундамента нового театра. Нас приводили на пионерские воскресники складывать кирпичи. Здесь шла моя первая пьеса, сырая и нелепая. Здесь я влюбился, и у меня появилась жена (в Машу я не влюблялся, я ее знал всегда). Здесь я потерял жену. Можно было многое вспомнить, но времени не оставалось.
Надо предупредить мастера, решил я и набрал номер по внутреннему телефону. Режиссера не было на месте.
Время уходило сквозь пальцы, сквозь черные и красные круги в глазах — я сидел и давил кулаками глаза, и не слышал, как отворилась дверь.
Потускневшая блондинка в голубых мятых брюках из хлопка — все сто семьдесят сантиметров роста излучали тепло, так зябко она куталась в пуховый платок, — постояла в проеме раскрытой двери, словно в раме, выдержала паузу, чтобы я получше ее рассмотрел, или уже по привычке, и только тогда вошла.
— Ты не рассердишься? — спросила она. — Я кое-что изменила, — и протянула исчирканную роль. — Мне так легче.
— Обязательно чиркать, — заворчал я, но исправление было верное, фраза стала лучше. — Не могла позвонить.
— Ты ведь не любишь, чтобы я звонила, — спокойно сказала моя бывшая жена: под ее шелковым взглядом я опустил лицо, но не удержался и оглядел ее. И тотчас пожалел, теперь мне не нравились блондинки. Странно стало, как я мог жениться на блондинке. Глупая мысль. Я попробовал представить себе ее всю и вспомнил, всплыли подробности. Неожиданно это оказалось не трудно. И я подумал, что она хорошая женщина, не очень счастливая, но должна нравиться многим. Она именно то, что привлекает. Так оно и было. И актриса стоящая — роли не испортит.
— Видел бы ты, как мастер после вечерней репетиции в рукописи начиркал, — с сочувствием сказала она.