— Была записка, — неуверенно припомнил Лешаков давние подробности. — Я думал, не мне.
— Так ты не знал?
— Не читал.
— Не знал и не читал?
— Нет.
Лешаков не шевелился на ветру. Он испытывал боль такую, словно был он один сплошной синяк.
— Простынку Настя взяла, постирала. Вот. Хрусталев благодарно поклонился, пошучивая над остолбеневшим приятелем и кривляясь, чтобы скрыть неловкость.
— Так это вы? — проговорил, наконец, Лешаков, оглушенный новой бомбой или миной, он был похож на человека, провалившегося в подкоп. — Вы там все перерыли?
— Что перерыли-то, что?
— Дома у меня.
— Ты это брось, — окрысился Хрусталев. — Ничего мы не рыли. Вообще, не трогали. Пластинки послушали, да и то тихо, чтобы соседи не того.
— Значит, вы!
— Я же объясняю по-русски.
Лешаков в объяснениях не нуждался. Ни в чем он более не нуждался. Даже в пальто. Ветер прохватывал насквозь. Инженер вдруг подумал, что плащ остался на работе, висит на гвоздике. Но вернуться в родную, постылую контору, в отдел, в кабинет начальника, в свой кабинет, где остывал заботливо приготовленный Ириной чай с лимоном, было выше его сил. Он не мог. Органически. Был не в состоянии. Он подумал безо всякой связи, что, видимо, никогда уже и не сможет, не вернется. Не следует возвращаться. Все это не нужно, нелепо. В другой жизни. За чертой.
— Стыд-то какой, — испугался он.
Лешаков стоял на углу широкого проспекта и зеленой, тенистой улочки, куда выходило окнами здание проектной организации. Он там работал. Оттуда он ушел, чтобы… Стоп. Сегодня, седьмого сентября, в семь часов.
Рядом топтался человек, старый знакомый, занудная дрянь. Он втолковывал Лешакову ужасные вещи. Если поверить, то выходило, что… Если поверить им всем. Но нельзя.
Лешаков не верил.
Он знал, это просто еще одна их какая-то правда. Веры в себе он не предполагал. Верить не собирался.
«НИКОМУ, НИКОГДА, НИ ЗА ЧТО, НИ ПРИ КАКИХ…»
А человек молол и молол языком, благо язык без костей, сообщал подробности.
Лешаков с простыней в руке отшатнулся и шагнул за киоск.
— Погоди. Рядом кафетерий открыли новый, — закричал Хрусталев. — По коньячку. С меня причитается.
Он замахал руками, захлопотал. Но Лешакова и след простыл.
Литотой — непомерным преуменьшением силы смысла, значения, масштаба того, что произошло с Лешаковым в полдень седьмого сентября, — будет любая попытка описать его состояние, когда словно в шоке, не воспринимая сигналы реального мира, оглушенный и ослепленный, выхолощенный и раздавленный инженер брел без дороги, не глядя ни по сторонам, ни под ноги, не разбирая ни тротуаров, ни рельсовых путей. Панически гудели автомобили и шарахались прохожие. Спотыкаясь, он бежал под безответными деревьями, сквозь солнечный, продутый осенними ветрами город, и в сцепленных, красных от холода пальцах простыня плескалась по воздуху, как белый флаг.
Шлак, вот чем стал к полудню инженер Лешаков. Ни уголька не рдело в душе. Никогда еще не был он такой один.
— За что?.. — шевельнулся в нем стон.
Он уже знал, что не сдюжит. А тогда оставалось лишь погрузиться в грязь. Прежняя болотная серая жизнь простиралась впереди. Вот оно — лицо неперсонифицированного противника.
Не было альтернативы. Завтра он вернется на службу, в проектную организацию, возглавит отдел, в декабре поедет в Португалию и привезет оттуда еще одну рубашку председателю месткома, а потом перейдет на другую работу, повыше, в управление, в главк, в министерство, купит квартиру, выстроит дачу за городом, переманит, заберет Веронику от мужа, станет со временем сам рогоносцем, а затем и старым, всеми уважаемым дураком.
Экзекуция медленна и неотвратима. Рыпаться не стоит.
Общественная машина саморегулируется. Сегодняшние процессы плохо поддаются управлению. Получалось, что слухи о том, что этим миром кто-то правит, сильно преувеличены. Среди бела дня Лешаков был ограблен. Всех сокровищ лишен — бриллианты оказались стекляшками. Он остался ни с чем. Стал нищим, разоренным, без рода, без племени.
— Что же я — неужели ничто? Ведь я… Русский человек — предназначен!
Русские снова представились ему особой измученной расой: опять соблазняющая идея, опять подмена. Но Лешаков уже не в состоянии был польститься. Он очищался в корчах — душа сплошным ожогом. Фальшь вызывала нестерпимую тошноту.
«ЧЕЛОВЕК! НЕ ВЕРЬТЕ…»
Верить или не верить — две стороны медали. Разве он, Лешаков, ради жизни не утратил смысл жизни: убеждая не верить, добивался, чтобы ему поверили. Ему и больше никому. Собирался протянуть руку, а приготовил бумажку. Обольщенный свободой, он подчинился лживой логике личной гражданской войны. Подписался. Приговорил себя сам к добровольному рабству. Подменяя одно отражение другим, он просто потерялся в зеркалах.
Словно морозом по коже продрало Лешакова от такой откровенности. До сих пор был он вчерне человек, за что и получил напоследок пинок от судьбы — беспощадный, напутственный. Шоры упали.
Он ощутил сдвиг: отделили его от того подлого, спасительного, частью чего он до сих пор был, до конца оставался. После шока он вновь испытал тонкую новую боль, будто кожу сняли с него и пустили бежать.
— Я — ничто.
Жить стало нечем, ждать нечего, терять нечего. Разве что флаг. И он, скомкав, засунул в урну для мусора крахмальную простыню.
Исподлобья инженер огляделся вокруг. В ракурс попали торопливые люди. Демос. Для них он готовил слово. Для каждого. Не для народа, не для толпы, не для партии, не для общества, и уж конечно, не для человечества. А для каждого одного.
Толпа состояла из одиноких людей. Стадным укладом своим она их принуждала втаптывать друг друга в болото, в грязь, в занудство — прижизненную смерть. Лешаков ничего иного и не хотел, лишь на собственный страх и риск обратиться к каждому в отдельности, апеллировать к одиноким чувствам и переживаниям. Он знал: толпа не прощает одиночек. Но человеческая масса склонна к распаду. Она поддается. И этого не следует забывать. Если правильно надавить на каждого одного, он выпадает из толпы. Надежда есть. Надо просто разлагать общество — на людей. На каждого в отдельности. И, несмотря ни на что, противостоять ужасу коллективного бессознательного насилия до конца, как дыханию смерти.
Больше Лешакову не нужно было ни конторы, ни Португалии, ни Польши, ни почетной старости, ни Вероники, ни дома, ни плаща от ветра, ни семи часов вечера. Ничего — ни причины, ни повода, ни конца, ни начала. Оборвалось и кончилось все, во что от рождения Лешаков был задействован, включен, что согласия его и не требовало, ведь он жил, не отдавая себе отчета в том, что живет, так же как и номенклатурный работник, актер, Вероника и Лиля, десятки людей вокруг него, миллионы до него, при нем и после него: благородный Петя Митин брат со своей негасимой лампой, бледноглазый человек и Ваня-швейцар, Яков с костистым кадыком, опрятный незнакомец в ватнике, канувший в Канаду Мишаня, негры в военных ушанках, поющие студенты, подлый председатель месткома, продажный метрдотель и трудолюбивый начальник в нечищеных ботинках — судьбы их были сплетены в единую судьбу народа и страны, от которой зависели многие остальные судьбы и страны и, может быть, судьба Земли, пока еще живой и теплой, — в отчаянии одинокого и неразделимого полета она неслась сквозь леденящую судьбу вселенной.
Истина конкретна: лишь на миг Лешакову приоткрылись смысл творения и Начало, проницающее существо бытия от бесконечно малого до бесконечно большого, — но мига хватило.
Вот она… Воля! — понял он, чувствуя, как исчезает спасительное давление атмосферы и закипает в жилах кровь.
Лешаков свернул за угол и выбежал к бульвару. На скамейках под кленами не было ни детей, ни старух. Аллея прозрачно просматривалась насквозь.
Сорванные штормом листья кружились и шуршали по асфальту. Ветер и решимость холодили грудь. Переулок открылся навстречу желтыми фасадами, задымленными, закопченными. Грязный серо-зеленый угол родного дома заострился, разинул подворотню.