Вы молча и учтиво отдаете нам свое отчаяние. Мы рады и этому куску. Теперь и мы, бессловесные, можем назвать себя единодушно с вами вашим словом, мы отчаянные. А по своей неисправимой потребности мечтать о несбыточном мы это свое единственное имущество, в бесполезности которого вы убедились вполне, потому и отдали, хотим превратить в чистое золото.

Так получается, что, бессловесные и безобидные, мы начинаем вопить, вам на потеху. Создатель мой, я не знаю за собой ничего, что могло бы поднять меня, я вконец отчаялся в жизни и счастье. Теперь‑то, отчаявшись, я хочу верить, что Ты меня спасешь. Ни за что. За то, что я слаб, грешен и отчаян — спаси. Оправдай меня вчистую, и мало того, дай мне часть в Твоей царской славе. Что невозможно. Господи, Ты можешь слышать меня лишь когда мои слова не бессмысленны, но я постоянно срываюсь и моя речь невнятна и бессвязна. Поэтому Тебя прошу и эту речь мне дать. Опять же и просьбу эту Ты даешь мне. Так, тварь, я бессильно стучусь перед Твоим порогом, не умея перешагнуть его сам. Моя воля исходит отчаянным криком, мое знание — незнание, меня самого нет. Между моими обрывками смыслов и Твоим светлым и единым смыслом нет сношения. Я стою перед Тобой нахлебником, самое малое Ты даешь мне, не я себя прокормляю. Я и шевельнуться не могу в страхе потерять Тебя. Господи, как мне, изъеденному пороком как червем, грязному и студному, мертвящему все своим прикосновением, смердящему трупу, с которого обваливается разложившаяся плоть, как мне такому мерзостному и зловонному приступить к Тебе? А не приступлю — и не спасусь, и образ Твой, образ Твой во мне никогда не проявится, он исподволь вернется Хозяину, в вечное осуждение нахлебнику как не отданный в рост талант. Оцепенелый как в кошмаре не могу приблизиться к блистательному Господу, стылый, не могу говорить, язык коснеет, смысл скользит, умственный взор бродит. Но что это? Неужели и здесь, Господи, Ты сходишь ко мне, замученный на кресте, израненный, в крови, потерявший красоту вида? И вот Ты уже в гробе, где и я лежу. Я не в силах шевельнуть разлагающейся рукой, и Он чудно недвижим, я пустая тяжесть, и Он гнетет своим страшным весом землю, делая ее весомой, я бессмыслен и оттого молчу, и Он молчит потому что насыщен всем смыслом, и скажи Он слово теперь, земля и небо прейдут: Бог, сошедший в ад, равномощен сидящему на престоле. Господи, кости мои рассыпались; не оставь меня, когда будешь возноситься. Не за заслуги, не по достоинству, по дружбе Твоей, по этому соседству нашему странному, подними. Как горький младенец, я беспомощно надрываюсь у Твоих ног в грязи и тине и захожусь криком и захлебываюсь от слез: да возьми же меня на руки! Потому что это невозможно — сделай это!

Вопят лишние, хлам, ненужные остатки земли. Вопят нелепое, когда и разумных‑то не всегда слышно. Вопят в единственной надежде что Господь почему‑то приимет сирых и вдову. Вопят те, кто видел что невозможное невозможно.

Мы представляем себе Бога в скроенных по нашей мерке образах и вообще представляем в образах, когда Он не образ а образ образов, не явление а явность. Чем отчетливее, как нам кажется, мы видим Бога, тем злее обманываемся. Тут всякий придет в отчаяние. Между тем нам всеми силами следовало бы желать не увидеть Бога, а быть увиденным Им. Быть не прячущимся искателем света, а просить всего света на себя. Вместо этого мы упираемся, своевольно отгораживаемся. Чтобы Бог увидел нас, мы не должны отгораживаться от Него. Бог видит нас всякий раз, когда мы не Его понимаем, а Им понимаем, когда Его слово сменяет нашу тьму. Только когда Он начинает светить изнутри, мы видим Его истинно, не внешним взором, а внутренним. Внутренним — это совсем не значит что в уме, мысленно. Что может быть уродливее чем загонять божество в «умственную» сферу? Только тайный враг Божий пожелает лишить Его полноты и оставить Ему темный склеп воспоминаемых представлений и переживаний. Видность видимого, ощутимость осязаемого, слышность слышимого, вкус вкусного, сладость наслаждения, действенность действительного — вот, как говорит Николай Кузанский, сама живая премудрость Божия, которая нам доступна в той малой мере, в какой мы вообще что‑либо видим, осязаем, слышим, вкушаем, в какой наслаждаемся, действуем. А вовсе не только «мыслим». Хуже того, еще и мысль‑то в наше время понимают как безвольное пересыпание образов и представлений в ленивой памяти.

Во внутреннем зрении не сознание рассчитывает и устанавливает представляющиеся ему вещи, а само оно высвечивается в своем составе, определяющем его представления. Обращение не бывает раз навсегда, оно постоянно: это непрестанное повертывание от образа к образующему. Свет, отовсюду охватывающий нас тогда и не оставляющий ни одной темной засады, из которой мы как хищные звери ловили бы свою добычу, — свидетельство увидения нас. Круг знания пройден в увидении того, что мы видимы, и это совершенное знание (совершенное потому что мы видим все, что вообще можно здесь увидеть) становится светом для веры.

Видение Бога пугает. Кажется, что если мы выйдем из своих темных убежищ, он нас исковеркает  [56]. Жутко попасть в руки живого Бога. Его свет страшен. Этим он спасает. В божественном страхе как в море тонет все нудившее и теснившее нас. Нищий у нижней ступени лестницы, по которой восходят гладкие, посещенный страхом Божиим, становится неизмеримо богаче их. Рубище нищего, затронутого веянием страха Божия, становится праздничной одеждой. Так Мерсо в конце «Странного» Альбера Камю поднимается в неприступную крепость божественного страха над суетой пресных разумников. Страх сотрясает землю на подступах к Божеству, и всякий, кто хотел бы без обращения в своем смертном снаряжении к Нему приблизиться, не устоит на ногах. Бесконечность божественного страха прогоняет отчаяние, потому что грозит нам смертью и жизнью. Идя под огонь, в котором умереть или устоять, не отчаиваются. Мертвящее отчаяние просочилось из‑за медлящего уклонения от встречи в вечной проволочке примеривания и приготовления с несбыточной надеждой что‑то заранее предопределить, глядя в гадательное зеркало. Решившийся на борьбу за жизнь и смерть не какую‑то символическую, а настоящую жизнь или больную смерть тела, человек уже не может отчаиваться. Предвестием такой борьбы веет от божественного страха. Мы еще не знаем ее исхода, но знаем, что будет суд и будет решение, и погибнем мы или не погибнем, а будет победа и возьмет верх победитель. Этот ветер надежды, неведомой, но твердой, не имеет ничего общего с благодушными и пресными обещаниями божественной помощи в борьбе, словно кто‑то может быть уверен, что в поединке Бог на его стороне. Приятно думать, что мы положили Бога в карман как Илью Муромца. Но страх Божий вытравляет и чувство надежного обладания Им. Наоборот, хитрая надежда завладеть Им делает нас сразу Ему противными, точно так же как отчаяние, если оно еще остается, сразу обрекает на поражение. И вот получается, что с чем бы мы ни схватились под эгидой божественного страха, это схватка с Ним, с Его неуправляемой волей, с Его чуждостью и отстраненностью, с Его отдельностью и гордым могуществом, с Его неведомой и непостижимой мудростью. Смелый, зная, что победит Божий друг, до встречи с врагом, которого не боится, зовет Бога, которого боится: если Ты действительно не за меня, если ты мне чужд и недоступен, то покажи в чем я неправ перед Тобой.

Наше время меньше всего любит думать о страхе. Наоборот, оно всеми мерами старается отдалить его. И все же чистого страха, страха самого по себе люди боятся, по–видимому, не больше чем дети страшных сказок. Для человеческой природы страх живителен, обновляющ. Страха, риска в меру неискаженности своей природы люди не могут не любить. Надо только различать страх и кошмар. Иногда боясь страха боятся в действительности липнущего к нему кошмара. Из‑за нечеткости, недостатка различительной силы представляют, будто страх неотделим от кошмара и, справедливо ограждаясь от этого последнего, на свою беду избавляются от страха. Но лишившись страха люди навсегда тонут в кошмаре мертвенной обыденности. Это кошмар только в первый момент страшных, а потом крайне скучных обыденных допросов, тюрем, судебных процессов, власти, когда ленивые правители нехотя берут в мягкое рабство послушно тянущиеся на их зов миллионы. Смыть этот кошмар может лишь волна божественного страха. Страх и кошмар совершенно разные природы, чистый трепетный страх живой источник жизни, кошмар ее омертвелая бахрома. Потому‑то очень во власти человека умертвить страх, как убить живого человека, и невозможно умертвить кошмар, как невозможно убить труп или привидение. Вместо того чтобы искать избавления от страха, попадая в кошмар, следовало бы бежать от обыденности кошмара в избавляющий и спасительный страх Божий.

вернуться

56

«Странник», II, 5.