Отчаяние это очевидность безвыходности, не просто тьма и зло и не наблюдение ума, что они неотвратимы. Поскольку ум уже допустил незаметную для него самого ошибку, предположив, что решение парадокса добра и зла в границах его империи, он может действовать теперь безошибочно и все равно прийти в тот же тупик. Рассудок и логика мне говорят, что если отнять одну сторону монеты, то не будет и другой. Не встать без раздумий на сторону добра против зла я не могу, хоть вижу, что именно благодаря этому заостряю противоположность между добром и злом, т. е. ту самую неискоренимую двойственность, которая вгоняет меня в отчаяние. И мне становится очевидно, что окончательное добро, не нуждающееся для своей реальности в подчеркивающем его зле, убегает от меня как моя собственная тень. Действуя здесь и сейчас, я противопоставляю добро злу и достигаю прямо противоположного своей цели; вместо устранения двойственности укрепляю ее. Вычерпать логическим решетом глубину этой несообразности мне не удается.

II

«Услышавши о воскресении мертвых, одни насмехались, а другие говорили: об этом послушаем тебя в другое время.»

От отчаяния, говорят нам, спасает вера. Можно верить, что двойственность света и тьмы, добра и зла растворится в свете и добре. Разве не в это нам завещает верить все писание и предание человечества и наша мечта. Но не видно, когда и где вера оправдается. Она идет против рассудка и логики. Вставая «на сторону добра», мы разрываемся между неверующим умом и незнающей верой.

Соединение ума с верой прекратило бы разрыв и высвободило силы. Но заставить разум умолкнуть легко, он слишком дисциплинирован. Тогда добро начинает напрасно верить в свою святость. Вера становится соблазном. Кажется, что сама по себе она наделяет всё чертами абсолютного. То, во что верят, словно бы овеяно бесконечностью, и всякое частное дело, за которое берутся с верой, кажется укрепленным в бесконечной правде. Выкладываясь в своем деле со всей верой, люди могут проявить большое мужество, силу и бесстрашие. Рядом с кровью, на которую они идут или готовы пойти, приглашение остановиться и продумать природу своей убежденности покажется им скорее всего бледным, бессильным. Его пожалуй отметут как заумь — интеллигентскую, т. е., так принято считать, относящуюся к области излишне тонких и непрактичных умственных упражнений. Такая характеристика интеллигенции справедлива, если иметь в виду то, что обычно называется этим словом в нашем (и кажется только в нашем) языке, прослойка в своем большинстве полуобразованных и очень часто отстраненных или отстранившихся от участия в государственной жизни людей. Однако еще сравнительно недавно интеллигенциями назывались смысловые энергии, исходящие от начального единства и внедряющиеся в мир, чтобы оформить и направить его. Интеллигенции, т. е. первые идеи (в народном языке этому понятию философии соответствовали ангелы, т. е. вестники) определяли исходную, лишь задним числом осознаваемую оформленность разума и воли человека как сотворенного и творимого существа. Понятая так, интеллигенция создает не бессильные и натужные рассуждения о природе человеческой воли и веры, а незримый импульс этих последних. Человек микрокосм потому, что доступен всем интеллигенциям мироздания, и он подобен Богу потому, что свободной творческой волей и любовью устраивает интеллигенции в стройный мир, а не безумствует их слепой игрушкой.

То, что страстной вере кажется бессильным рассуждением, действительно таково. Его легко заглушить. Оно не может выставить в свою защиту ни веры, ни энтузиазма, ни силы, ни напора. Однако оно в них и не нуждается. Здесь тот случай, когда сила в немощи совершается. Когда говорят о силе знания, всесильном разуме, то уже что‑то прибавили к ее чистоте. Сила знания в равной мере и слабость, разум далеко не всесилен, а «сила воли» обращается против человека, который развил ее в себе. Сила идеи просто в ее истине. Неувязка веры и знания, усматриваемая уже небольшим напряжением ума, действительно существует, возникла не просто в излишне щепетильном интеллигентском сознании, и этого понимания достаточно. Уже ясно, что если проскочить мысленную неувязку, она превратится в порог, о который расшибется любая сила на земле.

Всякое человеческое дело и делание относительно. Оно в истории, следовательно, оно уже окружено общим смыслом и ходом истории прежде чем начато делателем. Само по себе, как дело оно еще ни хорошо ни дурно: не всякое дело доброе, а злодеи обычно не те, кто лениво сидит сложа руки. Если говорят, что активность всегда в принципе лучше пассивности и предлагают активизм, который куда‑нибудь да вывезет, то обычно ссылаются на общее движение прогресса. В рамках культуры и цивилизации он может казаться благом, но по большому счету ни хорош ни плох, потому что ни хороша и ни плоха история сама по себе. Безусловно хорошее дело должно было бы быть сначала и просто безусловным делом, т. е. не относительным, но такое дело означало бы уже выход из ограниченности человека и из ограниченности земного мира вообще. Такая абсолютность дела всегда только мерещится человеку. — А абсолютность веры дана ему здесь и сейчас. Поскольку человек верит, он верит безусловно и безотносительно. Если он верит вполсилы, то и поступает не вольно, а по необходимости. Вера прежде вольного дела, делают по вере, но не так, что вера подсказывает что делать. Вера, как она изначально дана каждому младенцу, незряча, она направляется знанием. Однако нельзя сказать, что знание несет веру. Скорее вера несет знание, хотя без знания она ослепнет. Мы говорим: слепая вера, и думаем, что сказали о ней что‑то дурное. В действительности вера сама по себе всегда слепая, ее может просветить только знание. От веры требуется, чтобы она помнила об этой своей слепоте. То, что мы обычно называем слепой верой, часто оказывается уже извращенной верой, которая воображает себя зрячей. Не всякое знание может вести веру, а только такое, которое, как и вера, чисто. Только тогда оно приобретает достоверность. Несовершенное знание само слепо, само еще тайком держится за веру, и хорошо, если не слепой ведет слепого.

Вера вынашивает знание. Ей поэтому надо терпеливо дожидаться, когда оно станет достоверным, т. е. когда ничего в нем не придется принимать на веру и знание с верой совпадет. Вера и знание разведены как центр и окружность: окружность еще только должна обежать периферию, а центр уже дан и без него невозможна ни окружность ни часть ее. Без чистоты веры не угадать центра, и тогда круг знания не охватит целого. Чистота веры в том чтобы не вступать в незаконный брак с путаным знанием; как и чистота знания в том чтобы не просить себе веры, пока само не станешь достоверным. Вера и знание разведены настолько врозь, насколько впускает вся человеческая способность к напряженному ожиданию. Вера и знание отмечают две крайние точки, между которыми размещается глубина человеческого сознания.

Совершенное знание, совпадающее с верой, дается не после длительного накопления опыта и фактов. Скорее наоборот: совершенное знание, образующее круг и потому само в себе несущее свою достоверность, — это первое, на чем строится сознание. Не имея невидных золотых крупиц совершенного знания, мы не имели бы и сознания. Но для нас, людей, начало оказывается часто лишь ожидаемым концом — в той мере, в какой тьма и грех нам ближе чем свет и строй. В блеске (рефлексии) совершенного (круглого) знания мы только и можем что‑то видеть. Только ему вера отдастся как достоверному. Но этот блеск всегда кажется нам далеким, труднодостижимым, чудным. Он одно, мы другое. Мы сами по себе, потому что он вечный, а мы здесь сейчас заняты злободневным, обязательным, нужным, непременным. Обычно это означает: мы связаны скандалом, нудным, когда вещи не желают повернуться и тем приоткрыть свою странность. По привычке странное может казаться нам не странным, а близким и знакомым. Путаница доходит до того, что изменяя самим себе, мы называем странными заботы мысли, которая всегда ищет достоверного для нашей веры; тогда странным становится не замечаемое нами ближайшее.