Мы хотели сказать, что есть отчаяние к смерти, холодная змея, которую люди прячут глубже за пазуху, чтобы выставить деловитость и бодрость лица на обществе, и есть отчаяние к жизни, прогоняемое неминуемым страхом перед божественным лицом. Весь вопрос, чье лицо выбирают, свое или Бога. Когда человеку хочется сохранить благовидность своего лица в безмятежной статуарности, для которой у него всегда перед глазами роковой античный образец, он разглаживает складки страха, изумления, сомнения, а для этого приходится совершить одну из сделок, о которых говорилось в начале. Если безмятежность была доступна дажедревнему греку, то почему не нам, познавшим загадки природы. Откуда безмятежность на лице образцового грека, объясняют экстравагантными мифами. Подавленному большинству кажется, что он знал какой‑то древний секрет, как перехитрить отчаяние и жить в вечной радости, отчего и друга приветствовал словом радуйся; в наше время секрет конечно утерян, как рецепт сомы, состав древних красок, да и вообще почти все хорошее. Есть героически–анархическая версия: грек гордо купался в своей свободе, пока мог, а когда начиналась тирания, не шел на сделку, а бесстрашно умирал. Мало кто готов предположить, что у грека столь прекрасное и полное достоинства лицо потому, что он стоит перед лицом Бога. Нам почему‑то кажется, что перед Божьим блистательным ликом человеческое лицо должно осунуться и поблекнуть. Боясь потерять лицо, избегают страшной встречи с Богом и расплачиваются дорогой ценой, проглатывая тайное отчаяние. Для опасений есть свои основания. Часто «религия» выставляет такого кисло–сладкого неудобоваримого бога, что лицо «верующего» непроизвольно кривится и киснет. Справедливо боясь, как бы и с их лицом не сделалось того же, люди в здоровом отвращении отшатываются от одной мысли о «небесном отце».

Истинный Бог не является в приторной слащавости с райским пряником в одной руке и загадочной плеточкой в другой. Он нависает как война и буря, как страшный союзник, протягивающий грозную руку и властно гремящий человеку: Моё! Почему перед таким недоумевать и киснуть? почему не вступить мужественно в борьбу? Мы ошибаемся, будто античные статуи позируют перед людьми, демонстрируя политическое достоинство свободнорожденных и образованных счастливцев. Они стоят так прямо, потому что стоят перед Богом, перед Его сметающим страхом, готовые к поединку, оттого у них важные и прекрасные лица. Это не профессиональный трагизм смертников, которые снопами полягут под мечом тирана и не дрогнут лицом. Тут радостный трагизм людей, приступающих к делу жизни и смерти. Их овеяло страхом Божиим, возвещающим неложную битву. Перед этим нестерпимым блеском при сотрясении земли и трепете всего живого человек, чтобы остаться человеком, чтобы стать человеком, выступи воином до конца. Человек смеет и должен противостать Божьему страху, не падая раньше времени на колени. Без дерзания награды не получишь. Умереть в поединке пусть с невидимой силой, но не потечь развалиной раньше времени. Это решимость человека, готового переступить порог. Только зерно такой зрелости можно вымолотить из снопов; если оно мягче, дело не пойдет, зерно загниет в колосе. Без насилия вечной жизни не взять. Когда человек спешит упасть от божественного страха на колени и с перекошенным лицом кричит, не убивай, ведь Ты же мне отец, а я Тебе сын и Ты меня, говорят, любишь, а я готов тебе служить, потому что чувствую по своему страху Твое присутствие, то уже это я и ты выдает в нем скверное намерение совершить сделку, вступить в договор, и с кем? Я илиТы: только с таким лицом достойно встать перед страхом Божиим. Если стоять останусь я, значит Ты не истинный Бог. Если победишь Ты, а я останусь только отсветом Твоего торжества и славы, значит Ты Бог истинный и твори надо мной что знаешь.

Ничто не мешает так понимать безмятежность и надежный покой античного человека. Он силой своей древней добродетели гарантировал себе торжество абсолютной победы, смерть в Боге. В христианстве это случилось. И если нам все чудится, будто человек в античной статуе напрягся и нагнал на себя важности, возносясь в какой‑то небывалой свободе, то это ошибка зрения нас, забывших, что такое божественный страх и как ведут себя люди перед встречей с Богом.

Заодно мы и святых икон не понимаем потому что не знаем, как ведут себя после встречи с Ним.

В этом смысле можно считать, что античность не в далеком прошлом, а всегда с нами, не как исторический факт, а как факт нашей истории, как вечно живая возможность достойного предстояния Богу. Ренессанс представляется в этой связи не столько особенным возрождением античности, сколько попыткой ее освоения, когда античность много потеряла как прошлое, разросшись как настоящее. Кажется даже, что именно в столетия Ренессанса Европа узнала новые, неантичные веяния, прорвавшиеся где‑то в новой неуправляемой стихии социума. Подумать только, что например книгопечатание оторвало массы от живой преемственности поколений, потому что над страницей книги, в отличие от страницы рукописи, сознание легко замыкается в самом себе, начиная взращивать возможно природоподобные, но на поверку искусственные плоды разумения. Вспомним также, что именно в Возрождение на смену ремесленничеству пришел профессионализм, отличающийся от ремесленничества так же, как новый побег у корней дерева от новой ветви в ее кроне. Это только говорится о разветвлении наук; налицо дикое, без учета, разрастание подлеска, ставящее проблемы, с которыми мыслимо справиться лишь как с неразрешимыми: как многое сделать одним? Какая наука, специальность, какой самый незначительный кустик готов расстаться сейчас со своей исключительностью? Кажется, мы стали беречь и холить теперь всякую зелень травную, которая дана нам в пищу и добычу, и не бережем только плоть с душой и кровью, которую нам заповедано не губить.

Не больше ли античности было в Средневековье? Думают, что дисциплина христианства подавляла здесь античное начало. Но без того начала просто не было бы и этого продолжения. Античное начало не противоположно христианству, а только и дает ему сбыться. Посмотрите, как нисколько не помогло христианству захирение античного начала в России и как, наоборот, Дионисий Ареопагит, Августин, Фома Аквинский, Данте, христианнейший Шекспир на античном начале сложились и окрепли.

Надысторичность античного идеала делает его одновременно пустым и ненасыщающим. Мы здесь как бы выходим в безжизненные сухие пустыни абсолюта. Нам хочется в горячку истории, чтобы в ее сердце найти и свое. Герой античного предстояния божеству блещет неземной красотой, как бы навеки исцеленный мертвой водой. Внеисторичность идеальной античности подчеркивается тем странным и многозначительным обстоятельством, что она существовала неизвестно когда во времени. Век Платона не признал бы себя классическим, отослав к древности, Атлантиде, Египту, Вавилону. Идеализированная Греция складывалась в Александрии, Риме, у Петрарки и возрожденческих итальянцев, у Винкельмана, Шиллера, Гёльдерлина. Дух античного начала витает везде и нигде как момент, в котором нельзя помедлить, каждый шаг в котором уже иное, уже развитие и перемена Возможно, это такое начало, которое намечает одновременно и конец. Таинственность этого конца такова, что не обладая достаточной чистотой прозрения мы не можем о нем никак говорить и не знаем, завидовать или наоборот сердиться глядя на тех, кто глубокомысленно и старательно сплетает рассуждения о богочеловеческом процессе и богочеловечестве. Нам представляется, что до самого конца этим рассуждениям суждено роковым образом граничить с человекобожием. Тайна конца исторического процесса невыразима в порядке возможной задачи, она выразима в порядке невозможной. Вполне ли сознают эту невозможность любящие говорить о богочеловечестве?

Отчаяние подстерегает на каждом шагу конечно и того, кто принят в живую среду божественного страха. Малейшим неосторожным движением, например движением испуга удерживающие в этом страхе паутинные нити можно порвать. Поэтому вещая душа так колеблется перед обращением, пока не уверилась, что устоит в приступах страха, не рухнет в головокружении с крутизны, по которой этот страх будет ее проводить.