Ничто не остается неповрежденным, на всех мужчинах и женщинах остается след излечения, увечья, даже если они избегают смерти. Чья‑то временная веселость обманчива; стоит расспросить весельчаков, и не окажется ни одного, кто «не проклинал бы часто свою жизнь, кто не называл бы себя часто несчастнейшим из людей».

«Не упустите», говорит связанный людоедами индейцами–орейонами Кандид своему другу Какамбо, понимающему язык этого племени, «не упустите поставить им на вид, какая это страшная бесчеловечность, варить людей, и насколько это не по–христиански». Чтобы спасти друга от съедения, Какамбо говорит им другое: «Господа, вы правы, нет ничего более справедливого чем обращаться таким способом с врагами. Естественное право учит нас убивать нашего ближнего, и так поступают на всей земле… и лучше съесть своих врагов чем оставить птицам… Ваша ошибка только в том, что вы думаете что съедите иезуита, а съедите врага иезуитов, вашего друга».

При виде очередного разодранного человека, негра без руки, чтобы он не лакомился соком сахарного тростника, и без ноги, чтобы он не убежал, Кандид отказывается наконец от оптимизма Панглосса.

Что такое оптимизм? спросил Какамбо. «Увы! сказал Кандид, это бешенство, la rage, состоящее в том, чтобы утверждать, что всё хорошо, когда дело плохо».

Для чего же тогда создан этот мир? Чтобы приводить нас в бешенство, pour nous faire enrager, отвечает мудрый скептик Мартин.

Бешенство Панглосса–Лейбница, упрямо уверять, даже когда тебя продали в рабство, посадили на галеры и ежедневно избивают за неловкость в гребле, бешенство оптимизма происходит оттого, что мир устроен так, чтобы приводить человека в бешенство: одинаково в бешенство отчаянного оптимизма или в бешенство пессимистического отчаяния. Мир можно видеть так и иначе, но так или иначе он сводит с ума. Мир это безумное место, чтобы хохотать или кататься на полу в ярости, как делают одновременнолюди в Париже, где сгущен весь водоворот мира. «Что вы хотите? сказал Мартин; так сделаны эти люди. Вообразите все возможные противоречия, всю мыслимую нелепицу, — вы это увидите в правительстве, в судах, в церквях, в театрах этой забавной нации. — Верно ли что в Париже всегда смеются? спросил Кандид. — Да, сказал аббат; но это безумея от бешенства (en enrageant); потому что тут плачутся на всё громкими взрывами хохота; больше того, смеясь, здесь совершают самые отвратительные поступки».

Вот гениальная догадка Вольтера. Невозмутимый, провокативный оптимизм Лейбница с его наилучшим из миров, монадой–живым зеркалом и живым глазом вселенной, предустановленной гармонией — это один из видов безумия, в которое бросает человека мир, удивительная вещь. Единственное адекватное, если здесь годится это слово, поведение того, кто понял мир, — это кататься на полу в истерике, мечась между безудержным хохотом и бешенством отчаяния.

Поэтому в любой спокойной устроенности среди мира будет ложь. Об этом в конце вольтеровского романа, изнутри него возражая его дешевым толкованиям, говорит одна из спутниц Кандида, ранняя старуха, некогда красавица дочка папы Урбана X и принцессы Палестрины, больше других перенесшая от корсаров, негров, арабов, отчасти съеденная янычарами во время осады русским царем Петром Великим Азова. Когда на краю света под Константинополем много видевшая компания, в которой богатый опыт мира снова сдружил всех, в том числе и Панглосса с Кандидом, пробует успокоиться после бурь культивируя свой огород,«скука была так нестерпима, что старуха однажды осмелилась им сказать: «Я хотела бы знать, что хуже, попасть в руки негров пиратов, быть понемногу съедаемой., пройти сквозь строй у болгар, быть недоповешенным на ауто–да–фе, участвовать в собственном вскрытии, грести на галере, испытывать, словом, все беды, через которые мы все прошли, или сидеть здесь и ничего не делать?» — Это большой вопрос, сказал Кандид».

20. Завещание «философского романа» Вольтера, который остался понят не лучше философских трактатов Лейбница, вовсе не в том что оптимист Панглосс, учащий, что все беды только необходимые тени на прекрасной картине мира, менее прав чем скептик Мартин, видящий в такой мысли издевательскую насмешку, потому что тенями названы страшные дыры. Дело вообще не в правоте и неправоте. Панглосс у Вольтера тоже прав, потому что не остался в стороне, тоже задет чудовищной игрой мира. С Панглоссом мир тоже по–своему сделал то, для чего мир существует: чтобы доводить всех до истерики, до бешенства, например до этого безумия неискоренимой, непробиваемой веры в то, что всё прекрасно и к лучшему в лучшей из вселенных. Только такое сумасшествие на уровне мира. Белое каление человеческого разума достойно мира, тут есть что‑то от его правды.

Кандид до конца романа не расстается с Панглоссом, хотя и перестает думать одинаково с ним. Он страшно обрадовался, узнав в изувеченном каторжнике на турецкой галере рядом с прежним господином старого учителя. «Эй! Месье леванти–патрон, сказал Кандид, сколько хотите вы денег за выкуп месье Тундер–тен–тронка, одного из первых баронов империи, и господина Панглосса, самого глубокомысленного метафизика Германии? — Христианская собака, отвечал леванти–патрон, поскольку эти два христианских собаки–каторжника бароны и метафизики, что, наверное, большие чины в их стране, то ты мне дашь за них пятьдесят тысяч цехинов». Кандид выкупил обоих. Вольтер не разлучился с Лейбницем.

Когда Кандид и Панглосс сошлись на том, что надо возделывать свой огород, они согласились не одинаково понять, а одинаково принять мир, остаться зрителями в его театре; что до толкований мира, то они шли теперь противоположными путями. «Вы совершенно правы, сказал Панглосс; потому что когда человек был поселен в саду Эдема, он был поселен там, ut operaret eum, чтобы обрабатывать его; что доказывает, что человек родился не для отдыха. — Будем работать без рассуждений, сказал Мартин; это единственный способ сделать жизнь выносимой».

Не произошло и не ожидается никакой смены мировоззрений. Мир продолжает быть такой, какой был всегда, приводящий в бешенство, в метафизическое безумие или в другую ярость, в истерический смех, в надрыв. Но поверх этого безумия, не распутав его, не видя разгадки и даже уже не пытаясь разгадку найти, человек должен проглотить ком в горле и работать, вскапывать свой огород, написать книгу, роман «Кандид, или Оптимизм». Издеваясь над Лейбницем, Вольтер подает ему руку за верность бешенству и за упрямство против всякой очевидности. «Так что же, дорогой мой Панглосс, сказал ему [выкупленному и рассказавшему, как он, недоповешенный инквизицией, был взят для вскрытия и закричал очнувшись, когда медик начал рассекать мнимый труп] Кандид, — когда вас вешали, вскрывали, избивали, когда вы гребли на галерах, вы по–прежнему думали, что всё идет наилучшим в мире образом? — Я всегда при моем первом настроении, отвечал Панглосс; потому что в конце концов я философ и мне не пристало опровергать самого себя; потому что Лейбниц не мог ошибиться; и потому что предустановленная гармония так или иначе самая прекрасная вещь в мире».

Лейбниц, говоря о счастье монады, зеркальной индивидуальности, нигде не упоминает о надрыве. Казалось бы, какая противоположность другому философу, Гераклиту, для которого как раз истерика обычное состояние. Но Вольтер примиряет обоих. В светлом оптимизме Лейбница Вольтер угадывает то же бешенство, доведенное до ровного накала. Надрыв вовсе не заглажен, наоборот, доведен до последней остроты, когда перед сценой порока, гибели, страдания говорят не «хорошо», а — «наилучший из возможных миров». Надрыв доведен до взрывной силы.

У пушкинского монахаза затворенными окнами и возвышенными стенами надрыв открытости всему и одиночества продолжается в недоступности Наталии для монаха в нее влюбленного. Неисправимый надрыв не имеет шансов не нарастать, не доходить до края. Чем праздничнее ярмарка «Евгения Онегина», тем сосредоточеннее «область безмолвия», «под покровом внешней легкости нечто сакрально суровое» [43].

вернуться

43

В. С. Непомнящий, там же.