Грюнехаген приводит несколько иную версию: «Однажды, когда он гравировал райские сады на своей террасе в Риме, его подмастерье по имени Пуайли, родом из Абвиля, глядя на застывшую позу и необычайно сосредоточенное лицо своего хозяина, сказал шутки ради: „Вы полагаете, что в раю насладитесь подобными экстазами?" Но господин Моум, сохраняя серьезность, уверенно отвечал, что даже в раю будет то же самое. „Да Бог ли замыслил все эти экстазы?" – спросил у него Пуайли. На что господин Моум возразил, все так же серьезно: „Сперва материя создала небеса. Затем небеса создали жизнь. Затем жизнь создала природу. Природа развивается и принимает всевозможные формы, не столько задуманные сознательно, сколько почерпнутые случайно, мимоходом, в пространстве. Наши тела суть не что иное, как одна из таких форм, которую природа ненароком подхватила у света". Грюнехаген добавляет: „Господин Желле так подшучивал над господином Моумом: «Граверы серьезны, как гранильщики гранита»". Итальянцы называют это немецким юмором».

Глава IX

Вот сон Моума: он спит в своей мансарде в Брюгге (это жилище отвел ему Ян Хеемкерс, оно расположено над хозяйской квартирой, на четвертом этаже дома, выходящего к каналу). Внезапно член Моума вздымается над животом. Белый густой свет, жаркая волна солнечного света заливает обнаженные плечи юной белокурой длинношеей женщины. Свет размывает контуры ее тела, скрадывая очертания щек и грудей. Это Нанни Веет Якобс. Она наклоняет голову. Садится на него верхом. Одним движением погружает его в себя. И он содрогается в жгучем наслаждении.

Глава X

Вот четыре рассуждения Моума Гравера, донесенные до нас Грюнехагеном.

О Нанни Веет Якобс:

«Любовь заключена в образах, которые неотступно преследуют разум. К этим привязчивым видениям добавляется бесконечная неслышная речь, обращенная к единственному существу, коему посвящается все, что предстает взору. Существо это может быть как живым, так и мертвым. Облик его даруют нам сны, ибо сны неподвластны ни воле, ни корысти. Так вот, сны эти суть образы. Или, вернее сказать, сны одновременно и порождают образы, и повелевают ими. Я – тот человек, кого образы одолевают непрестанно. Я запечатлеваю образы, рожденные мраком. Я был осужден на древнюю любовь, чья плоть не исчезла в реальности, но чей образ стал недосягаем, ибо чувство это было отдано самому прекрасному созданию на свете. И довольно об этом, все уже сказано».

О своем искусстве:

«Лак для покрытия пластин должен обладать вязкостью меда в зимнее время. Не следует сетовать на то, что работа с ним тяжела для руки, – это естественная и неизбежная трудность, ибо лаку и надлежит быть чрезвычайно густым. Штриховка обозначает тень. Тень подчеркивает яркость света. И все струится, все подчиняется единственному и главному замыслу – созданию образа».

О пейзажах:

«В действительности – и уж поверьте, что тут я скажу правду, – ни одно творение рук человеческих недостойно сравнения с естественными ландшафтами, в едином порыве созданными Богом. Даже картина, написанная в Риме Клодом Лотарингцем. Даже резец Морена. Даже порт в Брюгге. Даже дворец Тиберия в Салернской бухте. Золотому Дому[16] или сокровищам царя Александра я предпочту Атлантический океан. Колизей у подножия трех холмов менее прекрасен, чем гроза».

Едва собиралась гроза, как Моум покидал свое жилище и взбирался на вершину холма.

Однажды Клод по прозвищу Лотарингец сказал Моуму Граверу:

– Как можете вы знать, что таится под внешней оболочкою всех вещей? Мне это не удается. За всю мою жизнь я так и не сподобился разгадать тайну женских тел, к коим влекло меня вожделение; не смог проникнуть взглядом сквозь ткани, их скрывающие. Я видел лишь краски и их переливы. И всякий раз я дивился своим ошибкам.

На это Моум отвечал ему:

– Вы, сударь, живописец. Вы не гравер, посвятивший себя лишь двум цветам – черному и белому, иными словами, чистому вожделению. Однажды, в порту некоего вольного города Фландрии, я был потрясен до глубины души.

Клод Желле, прозванный Лотарингцем, сказал:

– Будь наш мир лишен красок, мы не смогли бы улавливать его образы. И запечатлевали бы на холсте лишь свет, что сжигает формы.

– О каком свете говорите вы?

– Я говорю о свете, который озаряет мир.

– И вы полагаете, что солнце сжигает землю, которую озаряет?

– Да.

– Возможно, вы и правы.

– Я думаю, солнечный свет – это единственно прекрасная вещь, ибо он позволяет нам открыть для себя все творения Господни. Вот отчего я живу нынче в Риме, а не в Сен‑Дьё или в Люневиле.

– Но к чему тогда заниматься живописью, если все сгорает в этом жгучем свете?

– Каждый из нас приносит свою скромную вязанку хвороста к костру, который освещает мир.

– Стало быть, и я, работающий с кислотою, должен признать, что также вношу свою малую лепту в это всесжигающее пламя.

И Моум ненадолго замолчал.

Потом, обратив взгляд на террасу, продолжал:

– Нет, все же я думаю, что вы не правы. Существует некая видимость, свойственная этому миру. Часто это бывают сны. Иногда нужно сдернуть простыню с кровати и показать тела, сплетенные в любовном неистовстве. Иногда нужно показать мосты и селения, башни и бельведеры, корабли и повозки, людей в их жилищах, животных в хлеву. А иногда достаточно показать туман или гору. Иногда хватает деревца, гнущегося под бешеным ветром. А иногда хватает просто тьмы – вместо снов, которые возвращают душе то, чего она жаждет или чего лишилась.

Глава XI

Одна из серии гравюр «черной манерой» представляет руины города на скалах. Внизу слева подпись: «Sedens super asinam Lucius. Meaum. sculps. August 1656». Над городом, выше по склону, раскинулось кладбище. Кладбище значительно больше самого города; оно изображено на первом плане, ближе всего к зрителю.

Большое светлое кладбище. Похожее на огромный, давно заброшенный сад. Настолько заброшенный, что кажется, будто природа воцарилась тут со времен Адама. Камни сдвинуты со своих мест. Надгробия растрескались от стужи и снега, коим пособили время и ветры. Плиты одел густой мох. Памятники плотно обвил плющ.

Плющ, который цепляется за все, что стоит на земле, оплел кресты, скрыл их под своею листвой, потом обнажил, потом пригнул, потом расколол.

На второй гравюре Моум изобразил самого себя укрывшим изуродованное лицо под широкополой соломенной шляпой. Он стоит в тени каменных ворот маленькой горной церквушки. От портала до самой церкви всего несколько шагов.

Эта серия гравюр «черной манерой», созданных в 1656 году, запечатлела долгое путешествие, которое Моум Гравер совершил вместе с Абрахамом Ван Бергхемом,[17] спасавшимся от французов летом 1651 года.

На одной из этих гравюр художник идет по кладбищу между могилами. Он проходит между почившими людьми былых времен.

Потом обе тени вступают под черные своды церкви. Пол усеян множеством мелких осколков. Под ногами вошедших хрустят кусочки желтых витражей, каблуки сапог дробят стекла покрупнее. Вот так же некогда трещало выбитое окно в закутке у трактирщика, в доме, выходившем на узкий канал. Бога нет!

И верно, на этом маленьком черном изображении церкви Бога не было. Одни лишь печальные руины, омытые светом. И только ветер мог бы сойти за божество, почитаемое в этом опустелом храме на склоне горы.

Ветер, что иногда свистит или воет.

Драпировки, лоскутьями свисающие со стен в глубине нефа, вдруг начинают судорожно шевелиться, словно живые существа.

Крест без своей жертвы, водруженный над алтарем, сыплет пыльцу истлевшего дерева на руки Иоанна и на лицо Марии.

У входа сводчатой ризницы лежит упавший колокол. Колокол тоже из былых времен. Это четвертая гравюра серии. Большой бронзовый колокол при падении врезался в красные каменные плиты. От его веревки осталась лишь горстка пыли.

Какой скорбью веет от этой рухнувшей бронзы, чей звучный голос обратился в ничто на багровом мраморе пола! Даже шальной ветер, ворвись он в храм, не смог бы пробудить поверженный колокол и лишь разметал бы и унес прах веревки, так никому и не поведав об уроне, нанесенном святому месту, о напрасной, давно стихшей мольбе.