— Так, — подтвердил Toy.
— Лечение: пенициллин для подавления инфекции, курс аминофиллиновых суппозиториев для долговременной стабилизации, для временного облегчения — изопреналин. Физиотерапия для активизации дыхания, что весьма существенно в молодом возрасте, позднее назначим курс противоаллергических инъекций с целью устранить раздражение. Деготь на кожу. Допотопное средство, пачкается, но, пока мы не располагаем новейшей американской кортизоновой мазью, лучшего не придумать. Успокоительное для снятия напряжения… Как у вас с нервной системой?
— Не знаю.
— Склонны ли к мечтаниям, вздрагиваете ли от повседневного шума?
— Иногда.
Профессор поднес к глазам лежавший на тумбочке Toy рисунок крылатой женщины.
— К тому же артистическая натура. Вы не против того, чтобы побеседовать с психиатром?
— Не против.
— Хорошо. Знаю, что вы не сумасшедший, но беседы о семье, о сексе, о деньгах и тому подобном подавляют чувства, которые способны помешать более непосредственным способам терапии. Вам следует заняться и зубами. Вы не слишком часто их чистите, правда?
— Правда, — сознался Toy.
В палате стоял нестройный гул разговоров, которые раза два в неделю выливались в спор о политике, когда пространными высказываниями перебрасывались на расстоянии из угла в угол. Иногда по утрам издали доносилось лязганье: оно приближалось, и мимо ковылял, согнувшись, громадный человек, опираясь на миниатюрный замысловатый костыль. Лицо его было сморщено, взгляд горел животным огнем, кривой рот выказывал беззубые десны. Он непрерывно бормотал: «Одному Богу известно, как я до такого дошел», «Я всю жизнь работал как вол», «Все мои деньги были честным трудом заработаны», «Ох, ненавижу я больницы».
Соседи по койкам были больше погружены в себя. Лежавший слева мистер Кларк задумчиво хмурился, медленно описывая в воздухе поясняющие жесты и по-разному разглаживая одеяло. Днем он издавал хриплые звуки, которые нянечки истолковывали как просьбу подать утку, подкладное судно или принести сигарету: мистеру Кларку разрешалось курить при условии, что кто-то проследит, не устроит ли он пожар. Его лицо и шея были изрезаны морщинами, как у черепахи; нос с горбинкой выражал властность. С подушками за спиной он порой погружался в дремоту, голова его соскальзывала набок, и, внезапно очнувшись, он тихо вскрикивал: «Агнес!» Никто его не навещал. Мистер Макдейд, лежавший слева от Toy, был тщедушного сложения, однако грудь его выпячивалась, будто толстый живот, упираясь в подбородок. У него были жесткие рыжие волосы и строгое лицо; сходство с клерком ему придавали стальные очки без стекол, к которым были прикреплены резиновые трубки от кислородного баллона позади кровати. Перед сном он их снимал, а ночью иногда становился в постели на четвереньки, как собака, производя многоголосый шум, будто его дыхание вырывалось наружу через множество крохотных флейт и свистков. Нянечки переворачивали его на спину и вновь укрепляли на носу очки. К мистеру Макдейду регулярно приходили маленькая подвижная жена и высоченные сыновья: перед часами свиданий ему делали укол, позволявший ему тихим и глухим голосом толково рассуждать о внуках и соревнованиях по боксу. Мистер Макдейд и Toy часто обменивались легкими понимающими кивками; однажды, когда его родственники запаздывали, мистер Макдейд спросил:
— Есть дело, верно?
— Угу.
— А вон тот — мудак.
— Кто?
— Кларк.
Toy посмотрел в сторону мистера Кларка, который, приподняв верхний край простыни, изучал ее, словно газету.
— Видели? — шепнул мистер Макдейд. — Стоит нянечкам его укрыть и подоткнуть одеяло как следует, он тотчас распахивается и просит утку. На воле за это ему дали бы шесть месяцев. Там это называется непристойным поведением.
— Но он ведь старик.
— Верно, старик. Когда старики доживают до такого состояния, тут им самое место.
Дважды в неделю Toy — в халате и шлепанцах — везли в кресле-коляске в психиатрическое отделение; при хорошем самочувствии он шел туда сам. Психиатр — хорошо одетый человек лет сорока, с незапоминающейся внешностью — сказал ему:
— Во время нашей беседы у вас по отношению ко мне могут возникнуть кое-какие непредвиденные эмоции. Не стесняйтесь их называть, даже если они будут весьма эксцентричны. Меня это ничуть не оскорбит. Все это — составная часть лечения.
Разговор шел о родителях Toy, о его детстве, работе, о сексуальных фантазиях и о Марджори. Слова лились из Toy потоком, раз-другой он ударился в слезы.
— Несмотря на ваше яростное неприятие женщин, — заметил психиатр, — я полагаю, что в целом вы полностью гетеросексуальны. — Позже он добавил: — Истина, знаете ли, не есть черное или белое, но черное и белое. У меня на каминной полке стоит керамическая зебра — в качестве напоминания.
Обычно же психиатр задавал вопросы: «Почему?», «Как?» — или же просил рассказать о чем-то поподробнее, и Toy не испытывал к нему ничего, кроме равнодушия. Посещения психиатра ему скорее нравились, но в палату он возвращался слегка растревоженным и опустошенным, как актер после спектакля, на котором его не освистали, но и не проводили аплодисментами. Если дышалось неплохо, он оттягивал возвращение в палату, гуляя по территории больницы. Длинное здание из красного кирпича тянулось по склону просторного холма. Над головой всегда кружили чайки; они садились на крыши — привлеченные, вероятно, черствыми корками, которые выкидывали из окон кухни. На высокой башне часы отбивали время с металлическим скрежетом; больницу окружал сад с обсаженными кустарником аллеями, где дорожки были посыпаны гравием, а над клумбами с яркими голубыми и алыми цветами жужжали пчелы. Лето выдалось необычайно жарким. Больные в халатах тихо бродили по лужайкам или молча посиживали на скамейках. Большинство из них были старыми и одинокими; когда мимо по двое-трое пробегали сестрички в белом, шушукаясь между собой, Toy поражался той участливости, какую эти юные красивые создания выказывают всем тем, кто заброшен близкими, изнурен и изуродован болезнью.
Каждую неделю дыхание у Toy ненадолго улучшалось, потом ему опять становилось хуже. Мистер Кларк бросил курить и звать Агнес; теперь он лежал совершенно неподвижно. Глубокие морщины на его лице, прорытые жизненным опытом, постепенно разглаживались: день ото дня он все больше становился похож на юношу, хотя глаза у него смотрели в разные стороны, один угол рта был приоткрыт в ухмылке, а другой — плотно сжат. Мистер Макдейд на койке справа старел на глазах. Складки кожи на щеках и на шее делались все заметней. На сновавших мимо врачей и медсестер он взирал неестественно расширенными красными глазами. Он мало теперь разговаривал с женой и сыновьями, но, поглядывая на Toy, то и дело бормотал:
— Есть… дело… верно… а?
Ему явно хотелось заполучить товарища по несчастью, однако Toy только мычал что-то в знак согласия, не отрываясь от тетради. Тетрадь стала теперь для него нейтральной полосой между муками сопалатников и собственным мучительным дыханием. Он через силу расставался с тетрадью на время еды и сна. По вечерам, при слабом свете лампы на столике дежурной сестры в дальнем конце палаты, когда из окна сочилось бледное сияние летнего неба, он продолжал наносить новые штрихи на страницу тетради, где были смешаны загадочные женские головки и гротескные мужские, чудища — не то птицы, не то механизмы — и гигантские города с архитектурными сооружениями всех веков и стилей. После полуночи он откладывал книги в сторону и сидел в постели, цепляясь за сознание с такой энергией, что многие ночи, как ему казалось, он провел без сна. Потом он заметил, что хотя и слышит далекое печальное «дин-дон» часов на башне, но отбивают они только четверть часа, а полный час — нет; однажды он увидел, как две ночные сестры шепчутся возле его постели, а потом вдруг в мгновение ока одна оказалась за столиком, где читала книгу, Другая же по соседству занималась вязанием крючком. Всю ночь напролет он то нырял в сон, то выныривал обратно, сам того не осознавая. Временами он спал крепко, но тогда пробуждение оказывалось тягостным: нелегко было вновь приноравливаться к окружающей обстановке, привыкать к звукам, заново овладевать отвратительным умением дышать, когда дыхание было только формой удушья.