Вернулся Размыкин и снова с порога начал жаловаться на занятость.

— Вот так и живем: все на бегу... И заметьте: все так! Почему бы это, Владимир Антонович?

— Праздные вопросы, товарищ следователь, от их решения ничего не изменится. Чарусов сказал бы, что это галактика личности стремится сохранить гармонию с разбегающейся Вселенной...

— Вы правы. Это действительно никакого отношения к жизни практической не имеет. Так зачем же вам, Владимир Антонович, человеку трезвому, практическому, понадобилось это самое пресловутое лесное одиночество?

— Уединение! — уточнил Владимир Антонович. — Это разные понятия. Впрочем, вы недалеки от истины. Скорей всего мне нужно было уединение как средство от одиночества. Я никогда не знал, что это такое — одиночество. Я понял это только в ту самую ночь. Понял и испугался: ведь это хуже, чем смерть. Это, как говорят физики, полная нигиляция, превращение в ничто. Я был на краю этого состояния... Смириться с ним я не мог, не имел права. Мне необходимо было найти выход из него — не догматическое восклицание на тему «Что такое хорошо, что такое плохо», а разумную альтернативу на уровне современного мышления. Сегодня ведь, уважаемый Анатолий Васильевич, люди отвергают любую догму. Грамотные, умные, они готовы высмеять, то есть уничтожить правомерность любой аксиомы, любой догмы. И в то же время готовы принять за истину самые невозможные выдумки. И невозможное возможно... НТР навязала нам свою методологию мышления, гипотеза, теория, эксперимент и как итог — математическая модель.

— И вы решили повторить чарусовский эксперимент с одиночеством? — спросил Размыкин.

— Видимо, это надо, необходимо пройти. По крайней мере, мне. Я педагог, так сказать, зодчий будущего, простите за красивые слова, мне от «запретных» вопросов отмахиваться нельзя... И если бы дело было только в Гришке с его дурацким Расстригой! Дело гораздо масштабнее и глубже. Я много думал над этим в последние дни, особенно там, у дома. Это очень сложный вопрос, Анатолий Васильевич! Настолько сложный, хотя бы только для меня, что, не разрешив его, я не мог дальше жить и работать. По крайней мере, работать учителем. Он представляется мне, может быть, главнейшим вопросом нашего, человеческого бытия.

— Ну это , вы — через! — возразил Размыкин. — Если гвоздь вылез в вашем сапоге, то при чем здесь человечество?

Владимир Антонович, прерванный в своих размышлениях столь грубо и бесцеремонно, несколько секунд удивленно смотрел в усталое лицо следователя и старался понять смысл возражения.

— Ну какой же тут гвоздь, в каком сапоге! — вы взгляните посерьезнее, так сказать, со стратегической точки зрения, — начал он убеждать Размыкина. — Не надо превращаться в страуса — голову в песок и знать ничего не хочу! Вы газеты читаете? Вспомните ужасающую статистику самоубийств на Западе. Объяснить это только материальной безнадежностью — это почти ничего не объяснить. Да, это важно! но не все! Тут секрет в том... Тут секрет в том, что там всеобщее уныние и духовный упадок есть прямое следствие так называемого процветания. Мне думается, вот что происходит: с развитием техники — роботроники всякой, эвээмок и бесконечных конвейеров, человек в жизни общества, — да что там общества? — в своей личной жизни почти никакого участия не принимает, он перестает быть творцом своей души — вот где собака зарыта! А он не хочет мириться с этим. Ему невозможно согласиться со своей предопределенностью, если предопределяет не традиционный бог, а ученый робот по указке доллара. Человек противится этому всем своим существом. Он бунтует против собственного отрицания, заброшенности, ненужности. Для души работы нету! — душевная безработица, понимаете? И он выбирает крайний протест — уходит!

— Опять вы — через! — заметил Размыкин. — К нам-то это какое имеет отношение? Слава богу, нам ни прямая, ни душевная, как вы говорите, безработица не грозит. У нас — «требуется!». Везде — «требуется»! И конца этому «требуется» не видно. Требуется не только рабочая сила, требуется духовная работа. Каждого в отдельности и всех вместе... Но, простите, я перебиваю вас. Продолжайте!

— Я все это знаю, — сказал Владимир Антонович. — Но я прошу вас заметить, что мы, педагоги, очень часто путаем так называемые дружные ряды и подлинное единение. Идти в общей колонне еще не значит быть единым. Помните, мы там у костра много говорили об индивидуальном режиме работы человеческой души. Это сегодня и многие ученые утверждают: человек — автономный космос и все такое прочее. А поскольку душа работает в индивидуальном режиме, то, естественно, места ей в конвейерном обществе нету, не находится. Она, душа человеческая, прямая помеха ему! А мне, педагогу, надо не роботов изготовлять, а выращивать души. Бездушного коммунизма никому не надо. Когда мы говорим: «Все для человека, все во имя человека!» — мы имеем в виду человека духовного. И тут встает вопрос: что же это такое, человек духовный? Как соединить этот самый индивидуальный режим с обшим магистральным движением общества? Все ясно, скажете? Нет, тут много неясного. Вот мы сейчас много говорим о мещанстве, о вещизме, о приобретательстве. И не зря говорим, не напраслину возводим. Как же это получилось, что определенной части людей пришла идея, — ну, идея не идея, мораль не мораль, — а все-таки появилась тенденция безудержного потребления? Уж не потому ли, что переживания, работа каждого «отдельного космоса», то есть душевные движения этого самого пресловутого автонома, вдруг как бы утратили для нас, прежде всего для нас, педагогов, всякий смысл, мы перестали в какой-то промежуток нашего движения интересоваться ими, нам бы все колонны, колонны и «вместо сердца пламенный мотор»! — и с домоторились. Вижу, вам не терпится перебить меня, что не надо вот так огульно? Конечно, явление далеко не всеобщее. Даже, может быть, исключительное. Но оно есть, имеется! А для общества каждый человек важен. Это для него — все, во имя его —- все!— вот в чем дело. Где мы его упустили? Как его возвратить на общий путь? Как не давать ему заблуждаться? Я много думал об этом, там, у дома. Я спорил с Чарусовым и соглашался с ним. И вдруг ночью до меня дошло, Григорий бросил этот проклятый дом, потому что он нашел выход для своего Расстриги, то есть нашел ответ на этот вопрос. Два года бился и нашел. А когда я понял, вернее, почувствовал этот ответ, я взял и поджег дом. И он сгорел, как свечка! Но это вы знаете. Вот взял и сжег! Можете передавать дело в суд. Чистосердечное признание зачтется?

— И что же это был за ответ? — поинтересовался Размыкин, не обратив никакого внимания на задиристую выходку относительно суда. — Вы его знаете? Или все еще только предчувствуете?

— Нет, точно не знаю. В ту ночь он мне не то спился, не то бредился. Значит, нервы были на пределе... Снилось, будто Гришка подходит к костру, — я у костра дремал, — так вот, подходит он к костру и говорит что-то умное-умное. Тут же просыпаюсь и почти все забываю. Фразы остались только какие-то... и вообще, наяву ответ был довольно глупый.

— А все-таки? — поторопил Размыкин.

— Так... Он говорил что-то о непоколебимости общечеловеческих, гуманистических ценностей, что-то о вечности морали... не запомнил. А потом — фраза запомнилась довольно точно: «Общее единение возможно только путем самосовершенствования личности. Достичь единения с людьми можно только пройдя через одиночество. Приобрети одиночество и откажись от него, то есть от себя», — туманно, парадоксально, то есть в духе Чарусова.

— А вы знаете, чем должен был кончиться роман о Расстриге? — весело вскинулся Размыкин. — Вот почитайте. Сейчас, сейчас, — он полистал свой блокпот, нашел нужное место и протянул Владимиру Антоновичу. — Это я выписал из записной книжки Чарусова. Последняя запись.

Почерк следователя был неразборчивый, быстрый, буквы соединялись не внизу, как у всех людей, а вверху, и поэтому слова выглядели короткими и длинными пружинками, расшифровать которые было не под силу привыкшему к строгому школьному письму Владимиру Антоновичу.