Долгая и бессистемная болтовня у костра утомила, выпила силы Владимира Антоновича. В последние годы он начал быстро уставать от обилия всяческой информации и поэтому старался избегать ее, даже ответы учеников слушал как-то вполуха, не допуская до сознания, но тем не менее не пропускал ни одной ошибки, ни одной оговорки, и ему казалось иногда, что от него тогда отделяется какой-то другой человек, вернее, не человек, а так — тень самого его, даже не тень, а бледное отражение. Как это бывает, когда на экране телевизора начинает двоить, и это второе изображение и следит за ответами, а реально он сам сидит себе за столом или стоит у окна, занятый совсем другими мыслями.

И эта привычка двоиться постепенно укрепилась, становилась воистину другой натурой, и уже частенько Владимир Антонович сам с удивлением прислушивался, что лепечет там этот второй. Так было теперь всегда, когда разговор был необязательный, проходной. Но как только он касался его личности, двоение исчезало, все говоренное воспринималось четко и однозначно, то есть превращалось в информацию, и тогда Владимир Антонович уставал. В этот вечер он устал особенно. А, собственно, что уж такого особенного было сказано? Ровным счетом ничего. Но тут не только и не столько слова имели значение. Жесты, выражение глаз, позы — все сделалось важным для него и значимым. И теперь, лежа с открытыми глазами, он наново прокручивал видеозапись истекшего дня, стараясь не упустить ни одного кадра, и эта видеозапись ему не понравилась.

Прежде всего, не нравилось то, что гибель Григория никто как-то не принял всерьез: все делали вроде бы то, что надо, но будто у каждого за спиной маячил свой серый двойник — холодный, расчетливый, непринужденно болтливый, и этот двойник, этот робот, у каждого постепенно становился сутью, а собственно человек отступал, размывался, а то и вовсе исчезал. Но как натурально играли эти роботы людей, как математически мыслили, как ясно излагали эту математику! — черт бы их побрал! И еще эта загадка с исчезнувшим телом: не вознеслось же оно на самом деле! — найдется. Но лучше бы и не находилось, — подумал вдруг Владимир Антонович. — Пусть бы как есть... А Васька, Васька-то! Вот тебе и солдатские добродетели. Потихоньку так, помаленечку подталкивает этого Слонопотама на него, Владимира Антоновича, а глазки ясные, голубенькие... Нет, прав Расстрига: какое уж тут единение! Единение карася и щуки?

Владимир Антонович прислушался, спят ли остальные, но не смог понять — Витязев и Размыкин дышали ровно и тихо, скорей, притворяются. И сам он, окликни даже кто-нибудь, не отозвался бы, сделал бы вид, что спит. О чем разговаривать? А еще вчера говорить было о чем, слово тянулось к слову, случай к случаю, все было к месту, все имело значение. Сегодняшняя болтовня у костра — с оглядками, с умолчаниями, с игрой в откровенность была не более как отсветом, слабым и неверным, тех былых бесед. Эти беседы и были, наверное, главным их занятием здесь, а вовсе не строительство. Слово было делом — смешно, но это так.

Владимиру Антоновичу вспомнилось, как Гришка жаловался на трудности своего ремесла: сегодняшний читатель требует от любого произведения прежде всего глубокой и красивой мысли — мысль в известной степени стала главным героем литературы, — а любит этот самый читатель только действия, и потому тянет его на приключения и детективы, а вся «мыслительная» литература не раскрывается даже. Между тем гиподинамия — явление не столько физиологическое, сколько социальное, сегодня самые важные конфликты, сражения, падения и взлеты, то есть движение человечества, перешли в область мысли: человек передвигается — в автомобиле ли, в самолете, в ракете — именно с помощью мысли, огромное количество умнейших машин и приспособлений ограничивают, если и вовсе не исключают, физические действия его; даже грозящая миру война — явление не физической силы, а технической мысли. А читатель по-прежнему требует звона шпаг, драк, погонь, героических походов... Парадокс! Сам он в жизни никуда не ходит, ничего не совершает, не дерется на дуэлях и не топится из-за неудачной любви, не сражается в тундре с волками, не изнывает в пустыне от безводья, а если это и случается, то видит в этом не героизм, а халатность начальства, не пославшего вовремя машины, самолеты, вертолеты с родниковой водичкой, на работу ездит безопасным транспортом, на третий этаж домой подниматься предпочитает в лифте, — и телевизионные кинопутешествия не грозят особыми трудностями; драмы в его жизни происходят, как правило, в тяжелой мыслительной работе, когда идеи возникают и рушатся, даже не обретя еще словесной оболочки, неизреченными, так сказать, или чаще всего от неумения воплотить мысль в чертеж, в деталь, в слово; трагические единоборства происходят за стаканом чая при взаимных улыбках и так далее, — а в искусстве ему подавай калейдоскоп событий и движений! и при этом не потеряй главное — мысль. А на бегу не мыслят. Мыслят в одиночестве. Делятся мыслями за столом. Но это читателя не устраивает.

Владимир Антонович понимал, что Григорий таким образом пытается оправдать свое бегство в историю, где всякого действия хоть отбавляй, и сказал об этом ему. Григорий ответил не сразу, молчал, щурился, курил, потом радостно улыбнулся, посиял своими телячьими синими глазками и согласился:

— Ты прав, Фока. Ты даже сам не знаешь, как ты прав. А правота твоя заключается в том, что только истинным талантам удается отобразить свое время в современной им форме. Для нашего времени эта форма еще не найдена. Жест больше не выражает состояния, слово не исчерпывает мысли, поза стала синонимом лжи. Поэтому театры ставят Шекспира и Островского, киношники гонят сериалы про любовь а телевизионщики исценируют Сименона и Семенова. Многие кинулись в мифотворчество, но и оно оказалось несостоятельным. Может, один только Валентин Распутин... А такие поденщики, как я... Прав ты, прав!

Вспоминая Григория, Владимир Антонович удивился, что видит его наяву, сидит себе на своем любимом пеньке и говорит что-то совсем другое, чем вспоминалось, и не ночь кругом, а солнечный день, но странный какой-то этот живой Григорий, будто и не он вовсе, а другой человек — легкий и отстраненный, словно не из плоти, а из света и тепла созданный.

— Слова все и все — слова! — говорит он. — Ты будь осторожней с ними. Слова ведь не просто слова, они живые и чувствующие, они тоже космос в себе. Ты должен это знать...

Проснулся Владимир Антонович позже других. За палаткой набирал силу тугой ведреный день, еще покоящийся на утреннем холодке, но уже однозначный, реальный.

— А где остальные? — спросил Владимир Антонович эксперта, швыркавшего у кострища чаек, и, услышав, что Витязев со следователем ушли вниз по речке, пожалел, что не проснулся вместе со всеми и теперь придется* ждать их здесь, напрасно пытаясь представить, о чем они там разговаривают. Наверное, специально без него ушли, подумал он, чтоб не мешал, чтобы можно было лить на него черт-те что или провести какой-нибудь следственный эксперимент, доказывающий его, Владимира Антоновича, причастность к исчезновению трупа. Попив чаю и поговорив с экспертом о прелестях ранней осени, он собрался тоже пойти на розыски каких-нибудь следов, но эксперт отсоветовал: мало ли как можно будет истолковать его отсутствие! И он остался с экспертом.

Тот или плохо выспался, или обиделся, что вечером его оставили спать у костра, или вообще понял всю нелепость своего пребывания здесь, понуро швыркал и швыркал из кружки, и вид у него был отчужденный и подчеркнуто самостоятельный.

— Ну, как хочешь, — мысленно сказал ему Владимир Антонович, — не хочешь разговаривать, не надо.

Он долго и бездумно сидел в сторонке и смотрел на вдруг ставший чужим сруб, прекрасный в своей медовой геометрии и такой чужой и нелепый в естественной зелени леса. Так и пропадет здесь. Или сгорит весной, когда начнутся пожары. Томиться в безделье стало невыносимо. Владимир Антонович сходил за топором, долго правил его на точиле, добиваясь ненужной в работе бритвенности, и от нечего делать взялся ладить стропила. Он понимал всю глупость и ненужность своей работы, но работать хотелось, и он подгонял связку со столярной точностью, чтобы, как говорил Григорий, комар носа не подточил. В работе ни о чем, кроме самой работы, не думалось, Владимир Антонович успокоился, уравновесился, но сторожкая, холодноватая тень тревоги не ушла совсем, а только отодвинулась, зависла неподалеку, будто кто-то невидимый следил за каждым движением его, будто скрадывал...