— Да как он мог писать о современности, когда он ее не знал? — сказал Владимир Антонович. — Современность — штука сложная, горячая, того и гляди — обожжешься, а так сиди себе, ковыряйся в пепле давно минувших дней, никто и «врешь» не скажет. Безопасно. Все наверняка. А про нынешний день попробуй — тут столько всего надо знать, что голову сломаешь: одной только техники сколько, а научных открытий, а экономика, а организация производства! Это тебе не феодализм, где все примитивно и просто. Григорий как-то оглох, ослеп, перестал жизнь замечать. Будто не жил, а в гостях пребывал. И все о прошлом, о прошлом... Вот есть у него цикл рассказов о нашем детстве. Я читал их особенно пристально. Вот так и ждал: сейчас соврет, вот сейчас! — а он не врал. Писал правду, правду вот о нас с Васей. Но как-то у него получалось, что о целом поколении, а мы — так, для примера. Интересно: читаешь про себя, все, как было, все знаешь — чем началось и чем кончилось, а вот — интересно, и любишь себя в рассказе больше, чем на самом деле, и плакать хочется, мысли какие-то большие приходят... Хорошо писал. А потом — что с ним сталось? — полез куда-то, придумывает все.

— Он и сам был недоволен написанным, — сказал Витязев. — Чувствовал, что не то делает. Человек жить должен, бороться, поступки совершать, а у него пошли одни рассуждения. Это он понимал! Бродило в нем что-то новое, неизвестное. Оправдывался, что мысль сама по себе сегодня становится предметом искусства, голая мысль. Только кому она голая нужна? Все-таки при встрече с художественным произведением это ты, Володя, правильно говоришь, человек сначала плакать должен или смеяться, а потом уже спохватываться: чего это я? — и начинать думать. Григорий говорил об этом, понимание было, а вот... Тайна творчества!

— Тайна... — Слова эти всегда раздражали Владимира Антоновича. — Тайна! Никаких тайн! Тебе-то, Василий Михайлович, стыдно должно быть повторять эти глупости. Тайна! Кругом одни тайны! У Григория — тайна творчества, у тебя, тайна военная, а у меня никаких тайн: сделай из ребенка человека — и все. В нашем деле все всё знают. И никакой Сухомлинский, никакие Никитины никаких тайн не открывают, они только делали, — выделил он слово «делали», — делали то, что давно, с Адама, известно всем. Или вот возьми Анатолия Васильевича — у него тоже никаких тайн: методы и принципы расследования преступлений изложены в специальных книгах, печатаются в газетах, журналах, демонстрируются по телевизору всякими «знатоками». Какая тут тайна? Чепуха все это — тайна! Правильно Гришка говорил: тайна есть только одна — зачем человек живет в этом мире, — и тайна сия великая! Остальное все — пыль в глаза.

— Отчего же! Профессиональные тайны существуют — спокойно возразила следователь. — Без них нельзя.

Витязев посмотрел на него, отвернулся.

— Секреты и тайны — вещи разные, — сказал он. — Если на счет военной, то могу вас заверить: сегодня она исключена. А если есть, то заключается она в том, что непонятно, почему люди до сих пор еще терпят всякие «военные тайны». У нас нет тайн. Наша военная доктрина всем известна и ясна, она полностью соответствует общим устремлениям нашего общества: войны мы не хотим, всякие «тайны» — не для нас. И если мы говорим о военной тайне, то подразумеваем под этим не более как традиционные и необходимые секреты. А тайна, тайна это другое. Тайна — это, например, почему люди, понимая, что война сегодня немыслима, что это равно самоубийству, самоуничтожению, все-таки продолжают готовиться к ней, изобретают и совершенствуют все новые и новые орудия самоуничтожения, тратят огромные средствами лучшие свои силы на подготовку этой всемирной, а может, правильней теперь говорить,— всекосмической катастрофы. Вот каждый в отдельности человек понимает преступную глупость этого всего, а все вместе — нет, не понимают. Хотя и не все вместе опять-таки: какими-то группами, групповое непонимание. Вот где тайна! Поневоле Григория вспомнишь...

— Не такая уж это и тайна, — сказал Размыкин. — Ленина помнить надо, дорогие товарищи. Ленина, а не Григория Чарусова.

Владимир Антонович видел, как смутился после этих слов Витязев, как неловко ему стало, как пожалел он, что дал повод и возможность кому-то поучать его — солдата! а может быть, и полковника! — и как он старался скрыть эту постыдную смущенность, шурудя погасающий костер и морщась будто от дыма.

— Припекает, товарищ полковник? — участливо спросил Владимир Антонович и почти без паузы рассмеялся. — Припекает! Для тебя военная тайна должна в любом лесу оставаться святее святых, а ты? Нет, Вася, наш следователь прав. Кругом прав! Как говорится, свежая голова: Мы тут действительно одичали. Без году недельку пожили вне цивилизации и одичали: на сказки потянуло, мистику разводам... Какого дьявола я сюда приперся? Но, слава богу, уборка начинается. Конец отпуска хоть по-человечески использую. Я каждый год самобилизуюсь на уборку, — объяснил он следователю, — сажусь на самый плохонький комбайн и вкалываю сколько могу. Герой? Нет. Я понимаю, плохо это, когда приходится учителю становиться комбайнером. А что поделаешь? — виноват! Убирать некому. Своих учеников воспитать хлеборобами не смог, так давай сам! Вот и искупаю грехи свои. Да что там — искупаю? —нравится мне эта работа. Вот ехал на коне в Хамой — совсем подходят хлеба. Так и хотелось... — Но, вспомнив, что ему тогда вовсе ничего такого не хотелось, Владимир Антонович замолчал и перевел взгляд с одного собеседника на другого — не усекли ли? Нет, не усекли. И он вздохнул облегченно. — Декаду помолочу, это точно.

— Это еще как дело повернется, — заметил Витязев. — Будем надеяться... Давай-ка спать, мужики! Вон наш уважаемый эксперт уже седьмой сон видит. Подъем и отбой!

Они поднялись сразу втроем, будто на самом деле подчинились команде Витязева, сполоснули кружки, повесили их на рогульку и некоторое время еще задержались у тающего костра, разглядывая спящего Галайду. Он спал красиво — крепко и радостно, как ребенок: голова на чурке, рука под щекой, пухлые губы готовы в любое мгновение дрогнуть в улыбке.

Умотался старик, — сказал Размыкин. — Это проклятое болото лося вымотает... Не замерзнет он?

Витязев сходил в палатку, принес легкое пикейное одеяло и осторожно укрыл им эксперта. Одеяло принадлежало Владимиру Антоновичу, и то, что Витязев без спросу распорядился им, немножко задело его.

— Ничего, Володя, — успокоил его Витязев. — Ты в Гришкином спальнике переспишь. А вы,— обратился он к следователю, — в моем. Я им почти не пользуюсь, так только, как матрацем, — поспешил он объяснить свое решение. — Да и ночи осталось... Все у нас стало удивительно коротким — и ночи, и дни, и годы. Когда-то день был с год, а теперь год с день! Да что там — год? Иногда, кажется, жизнь была короче дня. Ну, пошли!

— А ты что, помирать собрался? — спросил уже в палатке Владимир Антонович. Эпический тон Витязева его уже не столько забавлял, сколько раздражал. — Ты, Вася, не помрешь. Ты, Вася, вечный.

— Это в каком смысле? — вскинулся Витязев.

— В том смысле, что мы с тобой, Вася, народ. Не гении, а просто народ. А народ бессмертен, — обошелся шуткой Владимир Антонович, хотя намеревался сказать, что ведь это все равно — живет полковник Витязев или нет его, — одним полковником больше, мол, одним меньше — какая разница?

— Скверный ты человек, — примирительно сказал Витязев. .

Владимира Антоновича задело слово «скверный» — это было Гришкино слово.

— Скверный, — повторил Витязев, — не можешь никому простить успеха, даже мертвым. Это бывает, Анатолий Васильевич, что один человек охотнее простит другому преступление, чем возвышение, или это только феномен гражданина Просекина?

— Считайте, что это почти норма, — зевая, отозвался Размыкин. — Мы всем великим охотнее прощаем грехи, чем само величие. Как говорят в Одессе, не высовывайся или высунься-высуиься! Давайте спать.

Они замолчали на этот раз надолго. Каждый чувствовал, что никто не спит, но потревожить тишину вопросом или каким-нибудь воспоминанием, или как это бывает, внезапной догадкой по тревожащему всех делу никто не решался — слишком уж простой была тишина в мире, обступившем палатку и видном для них только в косом треугольнике откинутого полога.