Мужики говорили о йогах, о филиппинских знахарях, делающих бескровные операции, о гипнозе и самогипнозе. Болтали весело, словно гору свалили с плеч. Особенно веселился Галайда. Но сегодня Владимир Антонович и не думал осуждать его, ему нравился этот лысый стареющий человек своей непосредственностью, сентиментальностью и неподдельным жизнелюбием. С чего он попал в эти эксперты — невообразимо. Ему бы в пчеловоды! На медовуху... А ведь он — пьющий! — догадался Владимир Антонович и тут же предложил Витязеву найти остатки коньяка и взбрызнуть такой комический конец такой трагической истории.

В кабинет, перебив рассказ Владимира Антоновича, вошла высокая рыжая девица, наверное, секретарша, и позвала Размыкина к телефону. Следователь извинился и вышел вслед за ней, опять оставив Владимира Антоновича одного, и опять кабинет сделался серым и неуютным. И снова пришло ощущение собственного недомогания.

Чего я тут наговорил ему? — спросил себя Владимир Антонович, вдруг опять почувствовав прилив безотчетного страха. — Да нет, кажется, ничего особенного. Просто рассказал о себе — что делал и как вел себя после возвращения из лесу.

...Они подвезли его тогда на милицейской машине прямо к дому, весело распрощались и покатили дальше на низ деревни к избе Витязевых, Владимир Антонович смотрел им вслед и видел, что к Василию следователь тоже не заходил: машина чуть задержалась у ворот и поплыла дальше.

Чужим, диким и неуместным показалось тогда Владимиру Антоновичу родное село. Вроде избы подались друг от дружки, улица расширилась, опустела и сделалась неприглядней обычного. И везде — в каждом строении, в каждом зеленом палисаднике, в каждом кусте крапивы — таилась некая отчужденность и враждебность.

Домой идти не хотелось, но и у ворот стоять, будто приглашения ждать, было ни к чему. И тогда Владимиру Антоновичу показалось, что на всей земле для него нет больше уюта, как только там, у чарусовского недостроенного лесного дома, и он ясно понял, что надо, просто необходимо вернуться туда.

О встрече с женой он не стал рассказывать Размыкину, отмахнулся — а-а, мол, было... Даже о том, что все его существо пронзило ясное осознание неизбежности жить и спать с этой чужой оплывающей женщиной с недобрыми азиатскими глазами, не сказал. Сразу перешел на школу.

До начала учебного года оставалось три дня, и, как всегда, всяких дел и заделий нашлось в школе более чем достаточно, директор Агния Владимировна, властная, знающая, но бестолковая в практических вопросах, обрадовалась появлению Владимира Антоновича, как родному отцу, и с его доброго согласия тут же переложила на него чуть ли не всю непосильную ей кладь предстоящего праздника, наобещав отпусков, отгулов, и «так, когда надо». Впрочем, все это она обещала и когда задерживала его летом на работе: надо было кому-то распоряжаться ремонтом, а она-де баба и что может в этом понимать... Но к этому Владимир Антонович уже привык и никогда не напоминал о посулах: обещанного три года ждут, а потом перестают ждать. Он кинулся в работу, как в омут, успокоенный тем, что с Чарусовым обошлось все так легко, что жена, Лида, в качестве продолжения скандала избрала тактику угрозливого молчания, что Светлана Аркадьевна уехала в его отсутствие обратно в город, что все входило в свое привычное, размеренное русло. О лесной истории он старался не вспоминать, и если кто-нибудь спрашивал, что же там-таки произошло, Владимир Антонович вскидывался и отвечал резко, с неприязнью, что, мол, произошло то, что надо, и что спрашивающий знает больше его, Владимира Антоновича. Спрашивающие, обвиненные таким образом в сплетничестве, оскорблялись, поджимали губки и переходили на официальный тон. Владимир Антонович знал, что сплетен на селе плетется больше, чем каши варится, — догадки, предположения и домыслы обрастают такими мхами и лишайниками, что их и лопатой не отскребешь и хуже всего то, что все говорится при детях, при учениках. На селе от детей тайн не бывает. Владимира Антоновича никто не сторонился, не отворачивался, однако осенний сквозной холодок держался меж ним и коллегами стойко, не усиливаясь и не ослабляясь, и это выводило его из себя. Какого черта? — думал он, оставаясь наедине. —Что такого случилось? Ну, произошло недоразумение — милиция там и все прочее. Так что, невидаль такая? Милиция чуть ли не каждый день находит себе работу в селе. Вон третьего продавца за полтора года сажают — и ничего! За воровство на ферме комбикорма скольких уже оштрафовали — как с гуся вода! Каждую неделю увозят одного-двух на пятнадцать суток— только посмеиваются сочувственно. А тут? Не пьяница, не вор, не тунеядец какой-нибудь, двадцать лет все в рот глядели, ах, Владимир Антонович! да как вы думаете, Владимир Антонович! о, Владимир Антонович — голова-а! Владимира Антоновича в депутаты, и в заседатели, и в каждую дыру! А в школе? Чуть что — Владимир Антонович! Вы у нас сущий клад! Защищайте свою диссертацию и принимайте школу! Директор — кандидат наук, представляете? Заедет директор совхоза — подай Владимира Антоновича, секретарь райкома — сюда его, заврайоно — где наш лучший внештатный инспектор? — а теперь, значит, не стало Владимира Антоновича?! Но чем больше распалял он себя таким образом, тем холоднее окатывала донная трезвая мысль: ты учитель, а учителю не прощается ничего, ты это прекрасно знаешь, и нечего паясничать! И чем больше у тебя заслуг, чем больше любви односельчан, тем невозможней им простить тебе и самый маленький грешок. Ты не имеешь права на проступок, если ты его совершаешь, ты вроде как обкрадываешь всю деревню сразу, не в тебя безгрешного они перестают верить, а в самую возможность быть таковыми самим, в чистое будущее детей своих, и это, может быть, самое тяжелое воровство. Он понимал, что эта мысль вытекает из чарусовской теории ревности, и это было особенно неприятно, потому что мысль была очень верна, но принадлежала она Григорию. Он сосредоточился и признался себе, что в эти дни, что бы он пи делал, что бы ни думал и ни говорил, все так или иначе соотносится с Чарусовым. И это злило его.

То, что Чарусов не умер, злило! — вот до чего дошел! Помри он, Владимир Антонович, не задумываясь, искренне, от всего сердца записал бы его в своей памяти как самого светлого человека из всех, встречавшихся на пути. Честное слово, так и было бы! Но он оставался жить, и это портило все. Жизнь Чарусова вырывала из сердца Владимира Антоновича бессмертье Чарусова — вот как!

Нет, пусть не воображает следователь, что он действительно накликает смерть Чарусову. Отнюдь! Он живой, ему, Владимиру Антоновичу, мира не застил. Светлана Аркадьевна? А что — Светлана Аркадьевна? Ну, было — молодая, интересная, современная... но ведь это так, эпизод. Это как опьянение: пока пьешь — вроде счастлив. Нет, она не для него. Она не для кого. Она не для себя даже. Вот уж кто поистине одинок! Одинокий — ведь это не тот, кто сознает себя одиноким. Сознает — значит, тяготится своим одиночеством, тоскует по людям, по родной душе, да не по одной при этом, значит, вернется. По-настоящему одинокий только тот, кому возвращаться некуда. Вот куда и зачем возвращаться Светлане Аркадьевне? — она никогда, с малого детства, не была ни с кем в единении: ни с родителями — ясли, детсад, школа — куда тут до единения; ни с другими детьми — ведь это только кажется, что в детском коллективе обязательно воспитывается коллективист, а на самом деле?— это совсем надо не знать психологии ребенка, чтобы стоять на этом, и в коллективе растут эгоисты, каких свет не видел...

Вот это, собственно, он только и успел сегодня сказать Размыкину. Может быть, не надо было так о своем отношении к живому Григорию? Но что было, то было Вряд ли это может что-то изменить... Ведь нашел же нужным следователь сказать ему, что Чарусов умер в больнице, вернее, не умер, а скорее всего опять повторил свою шутку с сердцем. На этот раз неудачно. Шутник, что и говорить! А зачем это было сказано? Нет ли в последних записках Григория чего-нибудь такого, что могло бы указать на него, Владимира Антоновича, как на виновника этого всего? Вполне могло быть. Во-первых, Владимир Антонович не однажды на разглагольствования Чарусова о понимании смысла жизни, как единственного оправдания ее, говорил, что ему, Григорию, жить вовсе не обязательно, раз он все так познал и проник, и понимает, что не может реализовать этот пресловутый смысл. Григорий, конечно, занес его выпады в свой дневник. Можно это рассматривать как подстрекательство к «опыту»? Наверное, можно... И второе: Григорий имел привычку персонифицировать явления. Не записал ли он, что-де вот Фока — враг, с которым надо бороться насмерть? Говорить это он говорил, имея в виду, конечно, не лично Владимира Антоновича, а его как представителя определенного человеческого типа с педагогической профессией, но как расценить подобную запись следователю? — Вот то-то.