Изменить стиль страницы

— А ну назад вертайся — не стоять! Назад, назад, сказал, вертайся, сука! — без цели их гоняют взад-вперед с носилками, для удовольствия, чтоб вытянуть все жилы, и, повернувшись, тащат трудники все те же восемь пудиков, мутясь в рассудке, на исходную.

Не верх еще то издевательств, фантазии полицаев не предел: на зоне номер два еврейской нации еще не то сносить приходится, еще и не такими способами дух из сыновей Израилевых выбивают — когда деревья валят, заставят человека влезть на верхушку из последних сил, подпилят дерево, и падает несчастный, обняв сосну, с многометровой высоты, и умирает с перебитыми костями, прободанный сучками, придавленный стволом. Или поставят двух евреев друг напротив друга и принуждают разбежаться, сшибиться лбами что есть силы, как бараны. Откажешься — бьют до смерти. Казалось, дно уже, не опуститься ниже человеку в обратном вырождении, но нет, не знают комендант Радомски и его присные ни пресыщения этой властью, ни остановки хоть минутной от усталости; как будто для того, чтобы живым себя почувствовать, чтоб во всамделишность существования уже поверить своего, необходимо задавить, сломать очередное человеческое дышащее, полупрозрачное от голода устройство. Вот это дозволение самому себе на людоедство не вытолкнешь уже обратно, по капле из себя не выдавишь.

И каждый день по десять, двадцать человек на поле оставляют трудники, и каждый день еще полсотни человек кончаются на нарах в лагере от тифа, дизентерии, голода, побоев. На землю сумерки опустятся — тогда кончаются грабарские работы; своими же руками побросают в яму умерших товарищей, построятся в колонну по трое и побредут обратно в лагерь пленные. Ни слова в замордованной колонне — не потому что запрещается, а потому уже, что сил на слово, на человечью членораздельность нет; стянулись черствой коркой спекшиеся губы, распухли безобразно языки; лишь стоны, рвущий кашель и хрипы раздаются трудные, будто в грудях ворочаются трудно и хрустят проржавленные рычаги; дыхание пленного горячечно, и в мареве расплавленного мозга восстают, дрожат, трепещут, зыблются видения, которым ни названия, ни подобия в мире нет: в бешеной пляске красные собаки вокруг зрачка несутся языками пламени, утаскивают, втягивают в уничтожающее мир и мозг круговращение… уносит вдаль, в небытие, покой кипяток крови ослабевшее и иссыхающее тело, насилу удается в последний перед мраком миг рвануть его обратно, на себя. То страшные сны наяву, на ходу им пригрезятся, то, наоборот, прельстительные: поднимется откуда ни возьмись пьянящий, одуряющий горячий дух поджаристого хлеба, картошки, сваренной в мундире, и так идешь, всем существом вот длишься вслед, не в силах глаз отвесть от ясного фантома румянящейся корочки, дымящегося картофана в чугунке.

Вон завиднелись, зачернели вдали высокие бревенчатые вышки с пулеметами, поставленные по углам Сырецкого узилища; за ними восстают тугие дебри колючей проволоки, вон засерели сквозь колючку длинные дощатые бараки, ряды землянок — свой номер каждая, как дом на улице, имеет, и нечет по левую руку, по правую — чет. Ворота мощные, из ошкуренных бревен, в два с половиной роста человека, открываются со скрипом «оставь надежду всяк сюда входящий», колонна внутрь втекает, за колючку, под крики понукающие сыто-пьяных полицаев. А у вторых ворот, расставив ноги циркулем, колонну рыжий роттенфюрер Ридер ожидает: заложены за спину руки в лайковых перчатках, в зубах дымится сигарета гамбургская сладкая, пустые, безнадежные, как дула, зенки поверх разливанного моря голов непокрытых уставлены куда-то в пустоту, которая охрану лагерную сожрала, в чью жрущую глотку швырять необходимо без конца, без насыщения все новые, новые жертвы. Докурит сигарету, дососет до пальцев роттенфюрер, выщелкнет «бычок», царапнув огненной пылью стылый воздух, достанет «вальтер» свой и станет, будто в детской считалочке, водить по безответно-обессиленным рядам и ничего — это вот раньше сердце, прыгнув, ходило гулко в горле и ледяной сквозняк нещадно ребра раздвигал, все колотилось, каждый орган оживал будто отдельным существом, сам за себя просил «хочу еще пожить, не надо, только не меня!»… и весь сводился ты к усилию вогнать себя в клочок земли, на котором стоишь, пустым вот местом стать, прозрачным, невидимкой. Теперь уже устали дожидаться последнего сердечного обрыва — до бесстрашия: душа и так некрепко к телу приколочена, вот-вот сорвется с губ и отлетит без всякого свинцового удара… На что надеяться-то, если так, если само нутро уже смирилось с приговором?.. Уже не одиннадцать их, вдесятером теперь остались: взялось за них как следует гестапо после отчаянной последней той игры, не на живот, непримиримой… пустое избиение Жоркиного «Руха» уже не в счет — ни удовольствия, ни чести… и раскопало-таки в мусоре архивном фотокарточку — налитый молодыми соками, губастый, со снегириными щеками Родион Добрых, испуганно-доверчиво застывший в новехонькой энкавэдэшной гимнастерке… отлично разглядели серп и молот, эфес меча на рукаве и распознали цвет околыша и канта. Добрых сносил мучения молча, заставив сменные бригады дознавателей уже с каким-то суеверным ужасом глядеть в немой крестьянский лик, простой, скуластый, выдававший, казалось бы, всю низменность натуры, которую легко сломать, — что это за такие люди? что с ними сделали, животными, обыкновенными, чтоб они так молчали?.. — не выдал ни подпольщиков, ни братьев по команде, уже не в силах ни помочь, ни повредить товарищам ни словом, и был расстрелян на восьмые сутки; остальных арестовали через две недели после матча прямо на проходной хлебозавода — за то, что якобы под руководством Роди подсыпали толченое стекло в пшеничную муку. В муку ли, не в муку, стекло ли, не стекло, но что-то крепко-разъедающее немцам они и вправду — исполняя, что могли и что должны были по роду своему, — подсыпали.

На что надеялись, если все так, если исхода не было иного, кроме как в землю, в яму, вырытую пленными, куда сносили по утрам окостеневшие тела умерших за ночь братьев по несчастью, и опускали в глубь земли, не зарывая, и жестко стукались, скатившись, мертвецы обледенелой мертвой головой о кости ранешных, вчерашних мертвецов?.. Неужто верили всерьез, что могут они дождаться наступления наших, неужто верили всерьез, что не построят их цепочкой в затылок перед ямой — кончать всех разом, только станет под ногами у тутошних немцев совсем горячо?..

Расчет, расчет был, что погонят однажды на работу в город — асфальт класть, разбирать-укладывать бордюрный камень, мостовую… великая возможность появлялась смыться у них в городе: это отсюда не рванешься, сквозь колючку, сквозь заграждение под высоким напряжением, это вот здесь, на маленьком, удобренным телами павших и замученных, насквозь просвеченном, открытом лоскуте земли ты под приглядом днем и ночью неусыпным, это вот здесь все ночью залито бесстрастно ясным светом прожекторов на вышках, это вот здесь всё ловят, все обрывки разговоров, все шепотки, кивки и перемигивания бригадиры — свои же пленные, что за паек нанялись к немцам надзирать за лагерной пылью и погонять нещадно трудников, лютуя еще пуще лагерной охраны. А в городе родном, знакомом с детства до прожилок, несметь имелось щелок, в которые возможно было юркнуть, несметь лакун, пролаз, ходов для бегства, известных лишь аборигену; совсем другой пригляд там был, охрана — сонно-разморенная, ленивая, томящаяся в ожидании смены и утомленно давящая частые зевки… возможно, и благожелательная даже, из тех полицаев, что их узнавали, старинных довоенных кумиров Киева, в лицо, из тех, что и глаза могли при случае закрыть на их поползновения, шаг в сторону, к побегу.

Не получалось только вместе всем, вдесятером, одной бригадой на работу в город выйти, а рассориться, разделиться и пробиваться порознь не хотелось. Уйти мог Свиридовский свободно в обувную мастерскую — умел сапожничать, мог из упряжки общей вырваться, но все скреплялся до поры, все разрывался между личным самосохранением и братским чувством… взялся вот и Кукубенку втихаря учить работать шилом и кривой сапожной иглой, чтоб и Макара немцы отпустили в случае чего.