«А сейчас? Ты не ощущаешь, что тебе недостает того времени со всем этим супом?»

Ана повертела половником, потом достала из кармана фартука платок и высморкалась.

«Само собой, я с охотой ходила за доченькой, в то время и не думалось как-то, что трудно. Но пережить такое еще раз я не хочу, весь месяц жила в страхе, мы же не знали, что с ней, не знали, выходим ли».

«Нет, я не об этом: тебе не жаль, что тот месяц прошел, кончился, и то время уже не вернуть?»

«Ну да, прошел», — теперь Ана напоминала не осторожного доктора, а напуганную школьницу на экзамене.

«Ладно», — сказал я и пошел к двери. Я слышал, как у меня за спиной она снова чиркнула спичкой.

Почему я всегда так резок и черств, так неблагодарен другим за их слова, если речь о чем-то действительно важном для меня? Откуда эта потребность яростно защищать от них свое «важное», когда у меня его никто не отнимает?

На следующее утро, в первый ноябрьский день, я брел к изгибу в конце Руа-Аугуста, самой прекрасной улицы на свете. В предрассветном полумраке гладь моря казалась отлитой из серебра. С особой отчетливостью испытать, как долог месяц, — эта мысль выгнала меня из постели. В кафе я оказался первым посетителем. Когда в чашке осталось кофе на несколько глотков, я нарочно замедлил привычный ритм, в котором обычно пил. Я не знал, что мне делать, когда чашка опустеет. Он будет длинным-длинным, этот первый день ноября, если я просто останусь здесь сидеть. Но то, что я хотел понять, вовсе не было вопросом: как долог месяц при полной праздности. А чем же тогда было то, что я хотел знать?

Иногда я бываю таким тугодумом. Лишь сегодня, когда пробивается свет раннего ноября, я заметил, что вопрос, который я задал Ане, — о безвозвратности, необратимости, сожалении и скорби — был совсем не тем вопросом, который меня занимал. Корректно было бы поставить его так: отчего зависит, что мы проживаем месяц как наполненное время, наше время, а не то, которое протекает мимо нас, которое мы просто претерпеваем, которое просачивается сквозь пальцы, так что оно для нас становится потерянным, упущенным временем? Мы печалимся о нем не потому, что оно прошло, а потому что мы из него ничего не извлекли. Следовательно, вопрос должен звучать не: «долго ли длится месяц?», а: «что может человек извлечь для себя за период месяца?». Когда случается так, что у меня создается впечатление: этот месяц полностью был моим?

Так что будет неправильно, если я скажу: мне потребовался год, чтобы понять, как долог месяц. Верно будет сказать: мне потребовался год, чтобы понять, что я хотел узнать, задавая вводящий в заблуждение вопрос о том, как долго длится месяц.

На следующий день, возвращаясь с курсов, Грегориус встретил Мариану Эсу. Когда он увидел ее, вывернувшую из-за угла и идущую ему навстречу, он мгновенно понял, почему не спешил звонить ей: он бы рассказал ей о приступах головокружения, она бы вслух размышляла, что может быть причиной, а ему этого не хотелось.

Она пригласила его зайти выпить кофе и за кофе рассказала о Жуане. «Все утро воскресенья я жду его, — говорил он о Грегориусе. — Не знаю, почему так, но ему я могу высказать все, что есть на душе. Нет, совсем снять с души тяжесть не получается, но на пару часов становится легче». Грегориус поведал об Адриане и о часах, о Хорхе и шахматном клубе, о доме Силвейры. Он чуть было не проговорился и о поездке в Берн, но в последний момент понял, что этого делать не следует.

Когда он закончил, она спросила о новых очках, а потом, прищурившись, пристально посмотрела на него:

— Вы плохо спите.

Ему вспомнилось то первое утро, когда она обследовала его, и он не хотел вставать из кресла напротив ее стола. О тщательности, с которой она делала свою работу, о внимании, которое уделила ему. Вспомнилась и совместная поездка по Тежу в Касильяш, и золотисто-красный «ассам», который он пил у нее.

— В последнее время у меня кружится голова, — сказал он. — Мне страшно.

Практику доктора Эсы он покинул лишь час спустя. Она еще раз перепроверила остроту зрения, померила давление, ему пришлось делать приседания и упражнения на вестибулярный аппарат. Она попросила подробно описать признаки головокружения, а потом написала ему адрес невролога.

— Мне не кажется, что это опасно, — заключила она, — и удивительного здесь тоже ничего нет, если подумать, сколько всего изменилось в вашей жизни за такой короткий срок. Но показаться специалисту стоит.

Он подумал о пустом прямоугольнике на стене в кабинете Праду, где прежде висела картинка с изображением головного мозга. Она заметила в его глазах панику.

— При опухоли были бы совершенно иные симптомы, — мягко сказала она и погладила его по руке.

До дома Мелоди было недалеко.

— Я знала, что вы еще придете, — улыбнулась она, открывая дверь. — После вашего визита несколько дней Амадеу был для меня словно живой.

Грегориус дал ей прочесть письма отца и сына.

— Это несправедливо, — воскликнула она, прочитав последнюю фразу отцовского письма. — Несправедливо. Нечестно. Как будто Амадеу довел его до смерти. Его врач был прозорливым человеком. Он выписывал ему снотворное только в малых дозах. Но папа умел ждать. Терпение было его силой. Железное терпение. Мама видела, что это случится. Она всегда все видела. И ничего не сделала, чтобы помешать. «Теперь ему не больно», — сказала она, стоя у гроба. Я любила ее за эти слова. «И больше не надо мучить себя», — добавила я. «Да, и это тоже».

Грегориус рассказал о своих визитах к Адриане.

— После смерти Амадеу я ни разу не была в голубом доме, — задумчиво сказала Мелоди, — но меня ничуть не удивляет, что Адриана превратила его в музей и храм, где время остановилось. Она преклонялась перед ним еще девчонкой. Он был старшим братом, который мог все. Который отваживался противоречить папе. Папе! Через год после его отъезда на учебу в Коимбру, она перешла в гимназию напротив лицея. В ту гимназию, где училась и Мария Жуан. Амадеу там был героем прошлых лет, и она, сестра героя, купалась в лучах его славы. И все-таки. Все могло бы сложиться иначе, не разыграйся та драма, когда он спас ей жизнь.

Это случилось, когда Адриане было девятнадцать. Амадеу тогда готовился дома к государственному экзамену и днями и ночами сидел над книгами. Спускался только к обеду, когда собиралась вся семья. Вот во время такой трапезы Адриана и подавилась.

Мы все смотрели в свои тарелки и поначалу ничего не заметили. Вдруг она издала жуткий звук, как предсмертный хрип, она держалась обеими руками за горло и исступлённо била ногами по полу. Амадеу сидел возле меня, полностью погруженный в предстоящий экзамен. Мы уже привыкли к тому, что он появлялся к столу, как молчаливый призрак, и, не глядя, заглатывал, что подают. Я ткнула его локтем в бок и показала на Адриану. Он отрешенно поднял глаза. Лицо Адрианы сделалось лиловым, она уже не могла дышать и только беспомощно смотрела на Амадеу. Выражение, появившееся на его лице, мы все хорошо знали — это было выражение жесточайшей сосредоточенности, которое появлялось всегда, если он сталкивался с чем-то, чего не сразу мог понять, а он привык хватать все налету.

Он вскочил, опрокинув стул, в два прыжка уже был возле Адрианы, подхватил ее под мышки и поставил на ноги, потом развернул к себе спиной, обхватил за плечи, набрал воздуху и резко выгнул ее назад. Из горла Адрианы вырвался сдавленный хрип. И больше ничего. Амадеу повторил все снова, но и на этот раз кусочек мяса, попавший в дыхательное горло, не вылетел.

Все, что произошло следом, навсегда врезалось в нашу память, секунда за секундой, движение за движением. Амадеу посадил Адриану и велел мне подойти. Он запрокинул ей голову и сквозь зубы приказал мне: «Держи! Как можно крепче!» Потом схватил со стола нож, вытер его о салфетку. Мы затаили дыхание.

«Нет! — закричала мама. — Нет!»