Сникнув, он стоял у окна в кабинете ректора. Блуждающего луча сегодня не было. За окном шел дождь. Вдруг, совершенно неожиданно, он пришел в ярость. Эта была неудержимая, слепая ярость с примесью отчаяния, поскольку видимого объекта не было. Медленно, очень медленно до него дошло, что он только что пережил бунт, восстание против чужой языковой среды, в которую он себя погрузил, чужой языковой культуры, в которую окунулся. Вначале он думал, что дело касается португальского и, возможно, французского и английского, на которых ему приходится здесь говорить. Но постепенно, преодолевая внутреннее сопротивление, он вынужден был признать, что взрыв его ярости касался и древних языков, в среде которых он жил больше сорока лет.

Он ужаснулся, когда осознал глубину своего протеста. Почва ушла у него из-под ног. Надо что-то сделать, за что-то ухватиться. Он закрыл глаза и представил себя на Бубенбергплац. Он начал называть все, что видел, родными именами. Он обращался к вещам и к себе стройными четкими предложениями родного языка. Землетрясение прекратилось, под ногами снова была твердая почва. Но его ужас отозвался эхом, яростным откликом кого-то, подвергшегося страшной опасности, который теперь как безумец блуждал по лабиринтам безлюдного здания в попытке запечатать призраков темных коридоров немецкими словами с бернским диалектом.

Два часа спустя, когда Грегориус уже сидел в салоне Силвейры, все происшедшее показалось ему галлюцинацией или дурным сном. Он почитал на латинском и греческом — все, как всегда. Потом открыл португальскую грамматику — все мгновенно вернулось, он даже хорошо продвинулся в правилах сослагательного наклонения. И лишь сновидения напоминали: что-то в нем сломалось.

Когда он задремал прямо в кресле, то очутился единственным учеником в огромной классной комнате. Он сидел и защищался против иностранных вопросов и требований, которые кто-то невидимый предъявлял ему. Он проснулся весь в поту, принял душ и отправился к Адриане.

Клотилда сообщила ему, что Адриана переменилась с тех пор как вместе с тиканьем в голубой дом вернулось время. Грегориус встретил ее в трамвае, когда возвращался из лицея.

«Временами кажется, — рассказывала она, терпеливо повторяя слова, если он не понимал, — что она топчется возле часов, будто хочет остановить их снова. Но после идет дальше, и походка вроде быстрее, и шаги увереннее. Стала раньше вставать. Будто день… ну да, будто день не просто протянуть надо. Ест больше. А как-то даже попросила прогуляться с ней».

Когда дверь голубого дома распахнулась, Грегориус испытал шок. Адриана не была одета во все черное. Черной осталась только бархатная ленточка на шее, прикрывавшая шрам. Юбка и жакет были светло-серого цвета в тонкую синюю полоску, под жакет она надела ослепительно белую блузку. Подобие улыбки показало, что она осталась довольна оторопью Грегориуса.

Он вернул ей письма.

— Ну разве не безумие? — сказала она. — Эта немота. Education sentimentale,[97] говорил Амадеу, посвящает нас в искусство открывать чувства и накапливать опыт, обогащать наши чувства с помощью слов. Как мало им удавалось это с папой! — Она опустила глаза. — И мне тоже.

— Мне бы хотелось взглянуть на записки над столом Амадеу, — попросил Грегориус.

В комнате наверху Грегориуса поджидал новый сюрприз. Стул больше не стоял к столу криво. Тридцать лет спустя Адриане удалось вызволить его из застывшего прошлого и вернуть на место, чтобы больше не выглядело так, будто брат только что встал из-за стола. Когда он перевел на нее глаза, Адриана стояла с опущенным взором, руки в карманах жакета — сдавшаяся на милость судьбы пожилая женщина и в то же время застенчивая школьница, решившая трудную задачу и ожидающая похвалы. Грегориус коротко обнял ее за плечи.

Голубая фарфоровая чашка на медно-красном подносе чисто вымыта, пепельница опорожнена. Лишь леденцы остались в сахарнице. Древняя перьевая ручка закрыта. Адриана зажгла настольную лампу под изумрудно-зеленым абажуром, отодвинула стул и жестом, в котором угадывалось последнее сомнение, предложила Грегориусу присесть.

Большая, раскрытая на середине книга по-прежнему лежала на подставке. Взглядом испросив у Адрианы разрешения, он приподнял книгу, чтобы посмотреть название. Жуан ди Лосада ди Ледежма «O mar tenebroso» — «Мрачное, наводящее ужас море». Крупный каллиграфический шрифт, гравюры морских побережий, портреты мореплавателей, выполненные тушью. Грегориус посмотрел на Адриану.

— Не знаю, — покачала она головой. — Не знаю, почему его это вдруг заинтересовало, но он как помешался на книгах, которые рассказывали об ужасе людей средневековья, когда они представляли себя стоящими на самой западной оконечности Европы и спрашивали, что там, по ту сторону бесконечного моря.

Грегориус пододвинул к себе книгу и прочитал цитату на испанском: «Más allá no hay nada más que las aguas del mar, cuyo término nadie más que Dios conoce» — «По ту сторону нет ничего, кроме морских вод, границы которых не знает никто, кроме Бога».

— Кабо-Финистерре, — подала голос Адриана, — это севернее, в Галисии. Самая западная точка Испании. Он был одержим этим местом. Край тогдашнего света. Я говорила ему: «Но у нас в Португалии есть точка, которая лежит еще западнее, почему же Испания?» — и показывала ему на карте. Он и слушать не хотел, только Финистерре, она стала его идефиксом. У него лицо горело, словно в лихорадке, когда он об этом говорил.

«Solidão»[98] — было написано на листке сверху, куда Праду прикалывал последние заметки. Адриана проследила за взглядом Грегориуса.

— В последний год он часто жаловался, что не понимает, в чем заключается это одиночество, которого мы все так страшимся. «Что это вообще такое, то, что мы называем одиночеством? — размышлял он. — Это не значит простое отсутствие другого. Можно быть одному, но не быть одиноким, а одиноким можно быть и среди людей». Да, именно это его и занимало, что можно испытывать одиночество посреди суеты. «Хорошо, значит, дело не в том, чтобы другие были рядом и заполняли пространство вокруг нас. Но даже если они нас чествуют или дают совет в дружеской беседе, хороший, добрый совет, — и тогда мы можем быть одинокими. Таким образом, одиночество не зависит от простого присутствия других, но также не зависит и от их действий. С чем же тогда оно связано? С чем, ради всего святого?»

О Фатиме и своих чувствах к ней он со мной никогда не говорил. «Интимность — наша последняя святыня», — говорил он. Но однажды, один-единственный раз Он все же оговорился: «Я лежу рядом с ней, чувствую ее дыхание, чувствую тепло ее тела — и я страшно одинок. Что же это такое? ЧТО?»

«SOLIÃO POR PROSCRICAO — ОДИНОЧЕСТВО ЧЕРЕЗ ОПАЛУ

Если другие лишают нас своего расположения, уважения и признания, почему мы не можем просто сказать им: «Мне ничего этого и не нужно, я самодостаточен? Разве это не отвратительная форма несвободы — то, что мы не можем этого сделать? Разве это не делает нас рабами других? Какие ощущения мы можем использовать против этого, как дамбу, как заградительный вал? Какой должна быть наша внутренняя крепость?» — было написано в одном из эссе Праду, вспомнилось Грегориусу.

Он наклонился вперед, чтобы прочитать следующий выцветший листок на стене.

«Шантаж через доверие».

— Пациенты доверяли ему самые интимные вещи, — сказала Адриана. — И опасные. Опасные политически. А потом ждали, что он тоже разоткровенничается. Чтобы не чувствовать себя перед ним голыми. А он этого терпеть не мог. Ненавидел всем сердцем. «Не желаю, чтобы кто-то чего-то от меня ожидал, — говорил он потом и топал ногой. — И почему, черт возьми, мне так трудно отгородиться?» «Мама, — хотелось мне сказать, — все это мама». Но я промолчала. Он и сам это знал.

«Опасная добродетель терпения».

вернуться

97

Воспитание, развитие чувств (лат.).

вернуться

98

Одиночество (порт.).