Мой уважаемый, мой любимый сын,

за эти годы я столько писем к тебе начинал и бросал, что уже не знаю, которое это по счету. Почему мне так трудно?

Ты можешь себе представить, каково это, иметь сына, который наделен такими талантами и такой ясностью ума? Сына с таким чувством слова, что его отцу остается лишь немота, чтобы не позориться косноязычием. Когда я был студентом, на юридическом факультете обо мне шла слава оратора. Семейству Райш, семье твоей матери, я был в свое время представлен как красноречивый прокурор и адвокат. Мои речи против Сидонью Пайша, обходительного мошенника в униформе, и в защиту Теофилу Брага, человека с зонтом в трамвае, произвели впечатление. Так как же я дошел до того, что пришлось онеметь?

Тебе было четыре, когда ты пришел ко мне со своей первой книгой, чтобы прочитать два предложения: «Лиссабон — наша столица. Это прекрасный город». Был летний день, недавно прошел дождь, в окна плыл тяжелый, напоенный влажными цветочными ароматами воздух. Ты постучал, сунул в дверь голову и спросил: «У вас есть минута?» Как взрослый сын благородной фамилии, который с почтением приближается к главе семейства, чтобы испросить аудиенции. Умное не по годам поведение понравилось мне, но в то же время и испугало. Что мы делали не так, что ты не врываешься в мой кабинет с шумом и грохотом, как дети в других семьях? Твоя мать не предупреждала меня о книге, и я был огорошен, когда ты прочитал из нее, без единой запинки, звонко и выразительно. И голос твой был не просто выразительным, в нем звучала любовь к словам, так что даже эти простые предложения наполнились поэзией. (Глупо, наверное, но иногда мне думается, что исток этого в твоей ностальгии. Твоя легендарная ностальгия, в которой ты находил удовлетворение, но она от этого не становилась притворной. А между тем ты еще никогда не покидал Лиссабона и не мог знать, что это такое. Однако она у тебя была еще до того, как могла появиться, но от тебя всего можно ожидать, даже того, о чем и подумать нельзя.)

Свет искрящегося ума заполнил комнату, я и сейчас помню, как тогда подумал: «Эти предложения слишком просты для его разума». А когда остался один, чувство гордости уступило место другой мысли: «Отныне его дух будет ярким прожектором, который беспощадно высветит все мои слабости». Думаю, это было началом моей робости перед тобой. Да, ты внушал мне страх.

Как трудно отцу держать экзамен перед своими детьми! И как тяжело сознавать, что все свои слабости, слепоту, заблуждения и страхи ты вписываешь в души детей! Прежде меня пугала мысль, что вы можете унаследовать от меня болезнь Бехтерева, но Бог миловал. Потом я стал опасаться за ваши души, в которых восприятия отпечатываются так легко, как на восковой дощечке, и все записывается с сейсмографической точностью. Я стоял перед зеркалом и думал: «Что посеет в вас это строгое лицо?»

Но что может человек сделать со своим лицом? Не то чтобы ничего — ведь я веду речь не о простой физиогномике. И все-таки не так уж много. Мы не архитекторы нашего лица и не режиссеры нашей строгости, нашего смеха и плача.

Из двух первых предложений вышли сотни, тысячи, миллионы других. Иногда мне казалось, что книги — такая же часть твоего тела, как и руки, держащие их. Однажды, когда ты читал на ступенях перед входом в дом, с улицы залетел мяч, которым играли мальчишки. Твои руки отложили книгу и бросили мяч через ограду. Как чуждо им было это движение!

Я любил тебя за книгой, очень любил. Хотя мне и становилось не по себе от твоей запойной жажды чтения.

Но особенно жутко становилось мне от того усердия, с каким ты нес свечи к алтарю. В отличие от твоей матери, я ни минуты не верил, что ты станешь пастором. У тебя мятежный нрав, а бунтари не становятся священниками. Так на какую же цель направится в конечном итоге твое рвение, какой изберет себе объект? Что твой пыл имеет взрывную силу, это видно и невооруженным глазом. И я страшусь того взрыва, который вызовет эта сила.

Я ощутил этот страх, когда увидел тебя в суде. Я должен был приговорить ту воровку к заключению, закон от меня этого требовал. Почему ты смотрел на меня в судейском кресле, как палач? Твой взгляд парализовал меня, я не мог с тобой об этом говорить. А у тебя было лучшее решение, что бы я мог поделать с той воровкой? Было?

Я наблюдал, как ты взрослеешь, я поражался разлетающимся искрам твоего духа, я слышал твои проклятия Богу. Я терпеть не мог твоего друга Хорхе, анархисты нагоняют на меня страх, но я радовался, что у тебя был друг. А ведь все могло сложиться иначе — твоя мать мечтала видеть тебя, тихого и бледного, за каменными стенами закрытого учебного заведения. Она пришла в ужас от твоей выпускной речи. «Сын-богохульник, чем я такое заслужила!» — с горечью воскликнула она.

Я тоже читал этот текст. И испытал гордость. И зависть. Я завидовал самостоятельности твоего мышления и его отважной независимости, это прослеживалось в каждой строке. Они были для меня светлым горизонтом, к которому и я рад бы приблизиться, но для меня он недостижим — слишком свинцовым был груз моего воспитания. Как смог бы я объяснить тебе мою зависть? Не становясь при этом еще приниженнее и придавленнее, чем и без того я был в твоих глазах?

«Это безумие, — думал Грегориус, — двое, отец и сын, жили в городе на противоположных холмах, как противники в античной драме, связанные архаичным страхом и влечением друг к другу, для выражения которых не находили слов, и писали друг другу письма, ни разу не отправив ни одного. Стесненные немотой, которой взаимно не понимали, и слепые к тому факту, что одна немота порождала другую».

— Госпожа тоже тут порой сиживала, — сказала Жульета, застав его утром за кухонным столом. — Только она читала не книги, а журналы. — Она окинула его внимательным взглядом. — Вы плохо спали? Постель неудобная?

— Со мной все в порядке, — успокоил ее Грегориус. — Уже давно мне не было так хорошо.

— Я так рада, что в доме опять кто-то есть. Сеньор Силвейра стал таким тихим и замкнутым. «Я ненавижу отели, — давеча сказал он, когда я помогала ему паковаться. — Так почему же я продолжаю и продолжаю заниматься этим? Почему? Можешь сказать, Жульета?»

33

— Вы самый необычный ученик из всех, которые у меня были, — сказала Сесилия. — Вы знаете больше литературных слов, чем любой человек в трамвае, и при этом понятия не имеете, как ругаться, делать покупки или бронировать место в самолете или поезде. Не говоря уж о флирте. Или ты знаешь, как сделать мне комплимент?

Она зябко натянула на плечи зеленый палантин.

— К тому же у вас самая медлительная находчивость, какая мне только встречалась. Медленная, и все же находчивость — никогда бы не подумала, что такое возможно. Но с вами…

Под ее осуждающим взглядом Грегориус вынул грамматику и указал ей на ее ошибку.

— Да, — сказала она, и зеленый платочек колыхнулся перед ее губами, — но иногда небрежное выражение и есть самое правильное. Уверена, у греков было то же самое.

По дороге к вилле Силвейры Грегориус зашел выпить кофе в кафе напротив аптеки О'Келли. Время от времени он бросал взгляд через окно на дымящего аптекаря. «Он словно лишился рассудка, — сказал Жуан Эса. — Он ей нравился, но страстью к нему она не пылала. Это его злило, выбивало из колеи, доводило до вспышек ревности… Амадеу вошел, посмотрел на нее и был заворожен». Грегориус вынул эссе Праду и поискал нужный текст.

А если мы намереваемся понять чей-то внутренний мир? Не будет ли это путешествием без конца? Разве душа то место, где обитают факты? Не есть ли так называемые факты всего лишь обманчивые тени наших повествований, которые мы рассказываем о других и о себе?