В трамвае, катящем в Белен, Грегориус внезапно почувствовал, что его восприятие Лиссабона изменилось. До сих пор город был для него лишь местом розысков, а время, протекающее здесь, определялось намерением как можно больше узнать о Праду. А сейчас, когда он смотрел в окошко вагона, время, как и вагон, ползущий с визгом и скрипом, принадлежат только ему. Это было просто время, в котором Раймунд Грегориус жил своей новой жизнью. Он снова увидел себя стоящим в бернском трамвайном депо и спрашивающим о старых вагонах. Три недели назад у него создавалось впечатление, что он катается здесь по Берну своего детства. Теперь он ехал по Лиссабону, и только по Лиссабону. Он чувствовал, как и в глубине его души что-то сместилось.

Из дома Силвейры он позвонил госпоже Лосли и продиктовал свой новый адрес. Потом сделал звонок в отель и узнал, что пришла персидская грамматика. Открытый балкон купался в лучах теплого весеннего солнца. Он прислушался к обрывочным разговорам прохожих и удивился, как много понимает. Откуда-то донеслись аппетитные ароматы готовящихся блюд, и он вспомнил крохотный балкончик своего детства, через который плыли отвратительные кухонные запахи. Устроившись под покрывалом в комнате сына Силвейры, он тут же провалился в сон, в котором соревновались медлительность и находчивость, и медлительность побеждала. Он стоял с Эвой фон Муральт, Неверояшкой, у раковины и мыл гору посуды с вечеринки. Потом вдруг оказался в кабинете Кэги и часами названивал в дальние страны, где никто не брал трубку.

И в доме Силвейры время стало принадлежать ему. В первый раз с тех пор, как приехал в Лиссабон, он включил телевизор и посмотрел вечерние новости. Он придвинулся почти вплотную к экрану, чтобы между ним и словами оставалось как можно меньше пространства. Он был изумлен, сколько всего за эти недели произошло в мире, и как здесь отличался выбор регионов, события в которых считались важными. А с другой стороны, удивительно, что знакомое здесь выглядит так же, как и дома. Он подумал: «Я живу здесь». «Vivo aqui». За диалогами в следующем за новостями фильмом он не мог уследить. Он пошел в салон и поставил пластинку Берлиоза, которого после смерти Фатимы Праду слушал часами. Музыка разносилась по всему дому. Немного погодя он пошел на кухню и сел дочитывать письмо судьи к своему внушающему страх сыну.

Подчас, мой сын, и это случается все чаще, ты представляешься мне уверенным в своей правоте судьей, который снова и снова обвиняет меня в том, что я продолжаю надевать мантию. Ты думаешь, что я закрываю глаза на зверства режима. Тогда я чувствую на себе твой взгляд, как опаляющий свет. И мне хочется вознести молитвы Богу, чтобы он послал тебе больше разумения и убрал из твоих глаз безжалостный взгляд палача. «Почему Ты не дашь ему большей силы воображения, когда дело касается меня?» — хочется мне крикнуть Ему, и это был бы вызов, полный укоризны.

Потому что, видишь ли, как бы ни была богата твоя фантазия, ты понятия не имеешь о том, что делают с человеком боли и согнутая спина. Ну хорошо, никто не может этого знать, кроме самих жертв. Никто. Ты можешь прекрасно объяснять, что выявил Владимир Бехтерев. И я не хотел бы лишиться ни одного из этих наших разговоров, это драгоценнейшие часы, в которые я чувствую себя подле тебя защищенным. Но они проходят, эти часы, и я возвращаюсь в свой ад. Видимо, одного ты никогда не сможешь понять: что от рабов унизительного уродства и беспрестанных болей нельзя ожидать того же, чего ты требуешь от тех, которые могут не думать ежесекундно о своем теле, а если вспоминают о нем, то только для того, чтобы наслаждаться. Нельзя ожидать от них того же! И нельзя принуждать их самих говорить об этом, потому что это стало бы новым унижением!

Истина, да, истина проста: я не знаю, как смог бы выносить мою жизнь, если бы Энрике не заезжал за мной каждое утро без десяти шесть. Воскресенья — ты не можешь себе представить, какая это для меня пытка. Иногда по субботам я могу заснуть, потому что уже заранее знаю, как это будет. То, что я каждую субботу, как любой будний день, в четверть седьмого ступаю в здание Верховного суда, служит для моих коллег поводом для насмешек. Иногда я думаю, что безмозглость — большее зло, чем все остальные слабости человека. Я просил о разрешении пользоваться своим ключом и в воскресенье, просил не раз. Но мне неизменно отказывали. Порой я желаю им хоть день, один-единственный день испытать мои боли, чтобы они поняли, каково это.

Когда я вхожу в свой служебный кабинет, боли немного отступают, будто само помещение превращается в опору, внутренний стержень моего тела. До восьми в суде нет сутолоки. Большей частью я просматриваю дела предстоящего дня, чтобы быть уверенным, что не ожидается никаких сюрпризов, — человек вроде меня всегда опасается этого. Бывает, что я читаю поэзию, тогда дыхание становится ровнее, словно я смотрю на спокойное море, временами это утишает боль. Понимаешь ли ты теперь?

Но Таррафал, скажешь ты. Да, Таррафал, знаю, знаю. Должен я из-за этого сдать свой ключ? Я пытался представить себе это. Я пробовал снять ключ со связки, оставить его на столе, покинуть здание и выйти на улицы, будто я и вправду ушел в отставку. Я делал глубокие вдохи, задействуя спину, как рекомендовал врач, дыхание становилось все шумнее и тяжелее. Задыхаясь, я кружил по городу, в поту от страха, что в один прекрасный день этот воображаемый акт станет реальным. Потом в промокшей насквозь рубашке я долго сидел за своим столом, приводя дыхание в норму. Теперь ты понимаешь?

Не только тебе писал я бесчисленные письма, которые потом рвал. Я писал и министру, снова и снова. И одно из них я все-таки послал по внутренней почте. Потом поймал курьера, который должен был передать письмо министру, на улице. Он страшно рассердился, что пришлось перетряхивать весь мешок, и смотрел на меня с презрительным любопытством, как люди смотрят подчас на помешанного. Это письмо я выбросил туда же, куда полетели предыдущие — в Тежу. Чтобы река смыла предательские чернила. Понимаешь теперь?

Мария Жуан Флориш, твоя верная подруга школьных лет, меня поняла. Однажды, когда я уже не мог дольше выносить того, как ты на меня смотришь, я встретился с ней.

«Он хотел уважать вас, — сказала она и накрыла ладонью мою руку. — Уважать и любить, как любят образец для подражания. «Я не хочу видеть в нем больного, которому все прощается, — говорит он. — Тогда получилось бы так, что у меня больше нет отца». В душе он предназначает каждому вполне определенную роль и становится беспощаден, если ей не соответствуют. Своего рода эгоизм».

Она посмотрела на меня и одарила улыбкой, прилетевшей из далекой степи жизни, проживаемой с открытыми глазами.

«А почему бы вам не попробовать рассердиться на него?»

Грегориус взял последний лист. Несколько строк, написанных другими чернилами, под которыми судья вывел дату: восьмое июня тысяча девятьсот пятьдесят четвертого года — за день до смерти.

Неравный бой подходит к концу. Что, мой сын, я могу сказать тебе на прощанье?

Ты из-за меня стал врачом. Как все сложилось бы, не нависай над тобой тень моих страданий, под которой ты вырос? Я у тебя в долгу. Ты не виноват в том, что боли не ушли и в конце концов сломили мое сопротивление.

Ключ я оставил в своем кабинете. Они все спишут на болезнь. Что причиной может быть сознание собственной несостоятельности — им и в голову не придет.

Удовлетворит ли тебя моя смерть?

Грегориуса забил озноб, и он прибавил отопления. «Амадеу чуть было не заметил, но у меня возникло какое-то предчувствие, и я успела спрятать его», — услышал он голос Адрианы. Отопление не помогало. Он включил телевизор и долго сидел, пялясь на какую-то мыльную оперу, в которой не понимал ни слова, как если бы герои разговаривали на китайском. В ванной он нашел снотворное. Когда таблетка подействовала, было уже светло.