Толпа будто почувствовала, что преступила черту дозволенного, и начала рассасываться. Люди уходили, опустив глаза. Амадеу повернулся и вошел в дом. Я платком отерла ему лицо. В приемной он сунул лицо под струю воды и так вывернул кран, что вода заплескала из переполненной раковины во все стороны. Лицо, которое он с остервенением тер полотенцем, оставалось бледнее бледного. Думаю, он многое бы отдал в тот момент, чтобы суметь выплакаться. Он стоял и ждал слез, но они не приходили. Со смерти Фатимы четыре года назад он не плакал ни разу. Он подошел ко мне на ватных ногах, словно заново учился ходить. И вот он стоит передо мной, с сухими слезами в глазах, которые никак не желают пролиться, обнимает меня за плечи и прислоняется влажным лбом к моему лбу. Так мы стоим долго-долго, и эти минуты — самые сокровенные минуты моей жизни.

Адриана замолчала. Она проживала драгоценные минуты заново. Лицо подергивалось, но и ее слезы не пролились. Она подошла к раковине, налила в нее на ладонь воды и опустила в воду лицо. Потом не спеша вытерла глаза, щеки, рот. Будто повествовать можно было только в той позиции, она заняла прежнее место до того как продолжила рассказ. Руку она снова положила на смотровой стол.

— Амадеу все отмывался и отмывался под душем. Потом сел за свой стол, вынул чистый лист бумаги и открыл ручку. И все молча. Ни слова не сорвалось с его губ. Это было страшнее всего. Видеть, как происшедшее загнало все слова вглубь, грозя задушить.

Я спросила, не хочет ли он поесть, он только покачал головой. Время спустя прошел в ванную и застирал томатное пятно. К столу он — чего никогда не случалось — вышел в своем халате и беспрерывно водил рукой по мокрым местам.

Адриана чувствовала, что они шли из самых глубин его души, эти неосознанные движения, и внушали ей больше страха, как если бы были осмысленными. Она боялась, что он лишится рассудка у нее на глазах, и навечно останется так сидеть с пустым взглядом, безумец, вотще старающийся оттереть грязь, которой его облили люди. Люди, которым он отдавал всё, все жизненные силы, днем ли, ночью.

Он вяло жевал и вдруг сорвался и бросился в ванную. Бесконечные приступы рвоты вывернули его наизнанку. Ему надо прилечь, бесцветным голосом сообщил он, выйдя оттуда.

— Мне хотелось обнять его, — говорила Адриана. — Но я знала: это невозможно. Он сгорал огнем и опалил бы каждого, кто приблизится к нему.

Следующие два дня прошли так, будто ничего не случилось. Праду был лишь напряженнее, чем обычно, почти невероятно предупредителен с пациентами. Время от времени он застывал в неподвижности и стеклянным взглядом смотрел в одну точку, как эпилептик во время приступа. И еще: когда он шел к двери, чтобы вызвать следующего больного, его движения были неуверенными, словно он боялся увидеть среди ожидающих кого-то из вчерашней толпы, бросавшей ему обвинение в предательстве.

На третий день он сдал. Адриана обнаружила его в утренние сумерки за кухонным столом, его била дрожь. Он казался состарившимся на годы, никого не хотел видеть. С благодарностью он предоставил Адриане самой уладить дела и впал в глубокую депрессию. Он не брился, не одевался. Единственно, кого допускал к себе, был Хорхе, аптекарь. Но и с ним он почти не говорил, а Хорхе слишком хорошо знал Амадеу, чтобы приставать. Адриана рассказала ему о том, что произошло, тот молча кивал.

— Через неделю принесли письмо от Мендиша. Амадеу бросил его нераспечатанным на ночной столик. Там оно провалялось два дня. На третий, в ранний час Амадеу сунул его все также непрочитанным в конверт и адресовал отправителю. Он настоял на том, что собственноручно отнесет письмо на почту. «Но почта откроется только в девять», — пыталась я его остановить. Однако он упрямо вышел на пустынную улицу с большим конвертом в руке. Я смотрела ему вслед, а потом так и ждала у окна. Брат вернулся несколько часов спустя. Шел он выпрямившись, не то что при уходе. На кухне попробовал, примет ли желудок кофе. Все обошлось. Он побрился, переоделся и сел за свой письменный стол.

Адриана умолкла, ее лицо померкло. Потерянный взгляд не отрывался от смотрового стола, возле которого стоял Амадеу, когда вонзал иглу уверенным жестом, похожим на смертельный удар, в сердце Мендиша. История подошла к концу, а вместе с ней кончилось и ее время.

В первый момент Грегориусу показалось, что и из его жизни выпал большой кусок времени и теперь он будет принужден жить — как тридцать лет живет Адриана — во времени, которое давно кончилось.

Адриана отняла ладонь от смотрового стола и вместе с этим жестом будто потеряла связь с прошлым, которое для нее и было единственным настоящим. Она не знала, что делать с рукой, и как-то неловко сунула ее в карман. И это движение выдало истинную сущность ее белого халата: Грегориусу он предстал плащом-невидимкой, за которым Адриана скрывалась от беспросветной реальной действительности, а когда магические чары бурного прошлого рассеивались, халат снова превращался в обычную белую тряпку из реквизита костюмерной в давно прогоревшем театре.

Грегориус больше не мог выносить ее потерянный, безжизненный вид. Охотнее всего он сбежал бы сейчас отсюда в город, в гущу людей, где гомон голосов, смех и музыка. В какое-нибудь кафе или ресторан — места, которые он обычно избегал.

— Амадеу сел за стол, — сказал он. — И что дальше? Что он писал?

В чертах Адрианы обозначилось прежнее оживление. Но к радости говорить о нем примешалось чувство, которое Грегориус не сразу распознал. Это была ярость. Не та ярость, которая разряжается водопадом слов, чтобы потом улечься, а подавленная, загнанная внутрь ярость, которая долго тлеет.

— Лучше бы он этого не писал. И вообще не думал. Это было как медленный яд, который день ото дня разливается по жилам. Этот яд изменил его. Разрушил. Он старался не показать. Но его словно подменили. Тогда я залезла в ящик его стола, пока он спал, и прочитала. В первый раз я сделала такое, и в последний. Потому что и меня отравил этот яд. Яд раненого уважения, яд утраченного доверия. С тех пор между нами уже никогда и ничего не было как прежде.

Ах, если бы он не был сам с собой так беспощадно честен! Так одержим борьбой с самообманом! «Человек должен знать правду о самом себе», — не уставал он повторять. Это было как религиозный догмат. Как обет, связавший их с Хорхе. Жизненное кредо, под конец разрушившее и эту святую дружбу, эту проклятую святую дружбу. Точно не знаю, как это произошло, но что-то связанное с их фанатичным идеалом самопознания, с которым эти миссионеры правдивости носились еще со школьной скамьи, как крестоносцы со своими хоругвями.

Адриана подошла к простенку у двери и прижалась лбом, скрестив руки за спиной, будто в наручниках. Безмолвно она сражалась с Амадеу, с Хорхе и с собой. Она упорно противилась тому очевидному факту, что трагическая история с Мендишем, подарившая ей сокровеннейшие минуты единения с братом, вскоре и отобрала его у нее. Она всем телом навалилась на стену, давление на лоб должно было причинять нестерпимую боль. Внезапно она расцепила руки, высоко подняла их и кулаками принялась неистово колотить по стене, старая женщина, желающая повернуть колесо времени вспять. Отчаянный ураганный огонь, вспышка бессильного гнева, обреченная на неудачу атака на блаженное утраченное время.

Удары становились все слабее и реже, возбуждение шло на убыль. Обессиленная, Адриана еще некоторое время прижималась к стене. Потом резко развернулась, пересекла кабинет и села на стул. Ее лоб был усеян прилипшими кусочками краски. Они понемножку отваливались и слетали по лицу. Ее взгляд обратился назад к стене, Грегориус проследовал за ним и только теперь заметил: на том месте, куда она упиралась лбом, бледнел выцветший прямоугольник. Вероятно, след от рамки.

— Я долго не понимала, почему он снял рисунок, — еле слышно прошептала Адриана. — Изображение полушарий мозга. Он висел там одиннадцать лет, все время с тех пор, как мы открыли практику. Испещренный стрелками и латинскими названиями. Спросить я не отваживалась, он вскипал, когда задавали лишние вопросы. Я ничего не знала о его аневризме, он скрыл от меня. С часовой бомбой в мозгу трудно все время иметь перед глазами такую картину.