Грегориус сам поразился тому, что сделал. Он подошел к раковине, намочил полотенце и подошел к Адриане, чтобы вытереть ей лоб. Она резко выпрямилась, словно защищаясь, потом уронила голову и благодарно уткнулась в полотенце.

— Заберете с собой то, что он тогда написал? — слабо спросила она. — Я больше не хочу держать это в доме.

Она поднялась и отправилась наверх, чтобы принести листы, которым она приписывала всю вину за дальнейшую трагедию. Грегориус остался у окна и долго вглядывался туда, на тротуар, где рухнул Мендиш. Он представил себе, как стоит на пороге перед разъяренной толпой, от которой отделилась женщина и оплевала его. Женщина, обвиняющая его в предательстве. Его, который так много требовал от себя…

— Я часто думала сжечь их, — сказала Андриана, протягивая конверт со сложенными листами.

Молча проводила она Грегориуса до дверей, все еще в белом халате. Он уже вышел на улицу, когда она вдруг крикнула голосом маленькой испуганной девочки, которой, собственно, и была:

— Принесите мне их обратно! Они ведь от него!

21

Затаив дыхание, Грегориус читал написанное Праду. Сначала он бегло просмотрел листы, чтобы поскорее узнать, почему Адриана восприняла мысли брата проклятием, легшим на все последующие годы. Потом нашел в словаре отдельные слова. И, наконец, переписал текст своей рукой, чтобы полнее ощутить состояние Праду, когда тот записывал свои размышления.

Я сделал это для него? В чьих интересах я желал сохранить ему жизнь? Могу ли я с полной откровенностью сказать, что это было актом моей воли? Что касается всех моих пациентов, то да, даже в отношении тех, кого я терпеть не могу. По крайней мере, надеюсь, что могу так думать. Что за моими деяниями не стоит иных мотивов кроме тех, которые я сознаю. А в случае с ним?

Похоже, моя рука сама знала, что делать, и эта самостоятельная память — более достоверный источник самопознания, чем все другие. И память моей руки, вонзившей иглу в сердце Мендиша, говорит: рука губителя тиранов парадоксальным образом вернула уже мертвого тирана к жизни.

(И здесь я нахожу подтверждение тому, чему непрестанно учит меня опыт, в противовес прежней горячности моего мышления: тело менее уязвимо, чем дух. Дух — всего лишь пленительная арена действий для самообольщений, вытканных из красивых убаюкивающих слов, создающих иллюзию знания себя или скорого узнавания, которое заговорит нас от сюрпризов в самих себе. Но как скучно было бы жить в такой элементарной самоочевидности!)

Так на самом деле не действовал ли я в эгоистичных интересах? Чтобы выставить себя хорошим профессионалом и храбрецом, имеющим мужество подавить свою ненависть? Чтобы с триумфом явить образец самообладания и предаться упоению от победы над самим собой? Другими словами, из духовного тщеславия, и того хуже: из вполне обыденного тщеславия? Однако ощущения тех секунд — это не опыт упоительной гордыни, которая мне знакома. Наоборот, ни себе и никому я не пожелал бы того ощущения, что поступаешь против своей воли, и подступающего желания с удовлетворением нанести вред. Но разве это доказательство? Возможно, есть иной сорт тщеславия, которого человек не осознает, который прячется за противоположными ощущениями?

«Я — врач», — кинул я возмущенной толпе. Я мог сказать и иначе: «Я давал клятву Гиппократа; это священная клятва, и я никогда не нарушу ее, никогда, как бы ни складывались обстоятельства». Да, я мог бы так сказать, мне нравятся эти слова, они восхищают меня, воодушевляют. А может быть, это потому, что они похожи на обет священника? Не было ли это священнодействием, когда я ему, палачу, вернул жизнь, которой он уже лишился? Культовым действием того, кто втайне раскаивается, что больше не испытывает возвышенных чувств от догматов и литургии? Кто до сих пор тоскует по мерцанию алтарных свечей? Другими словами, не свободное от предрассудков действие? Не происходила ли в моей душе не замеченная мной короткая, но ожесточенная битва между служкой, мечтающим стать пастором, и борцом с тиранией, который до сих пор так и не выступил? Игла со спасительным ядом в сердце тирана — не протянулись ли к ней одновременно и рука священника, и рука убийцы? И не получил ли каждый из них то, чего хотел?

Будь я на месте Инеш Саломан, оплевавшей меня, что бы я сказал себе?

«Это не было бы убийством, которого мы потребовали от тебя, — мог бы я сказать. — Не было бы преступлением ни против закона, ни против морали. Ты бы просто-напросто оставил ему его смерть. Ни один судья не осудил бы тебя, ни один священник не подвел бы к скрижали Моисеевой с заповедью «не убий!». Все, чего мы ожидали от тебя, элементарно, просто, очевидно: чтобы ты не удерживал из последних сил человека, обрушившего на наши головы беды, мучения и смерть, которого сама милостивая природа отправила на тот свет, и этим ты бы послужил тому, чтобы прекратились его кровавые злодеяния».

А чем бы смог оправдаться я?

«Каждый заслуживает того, чтобы ему помогли сохранить жизнь, неважно, что он совершил. Он заслуживает этого как личность, как человек. Мы не вправе осуждать на жизнь или на смерть».

«Даже если его жизнь означает смерть других? Разве мы не выстрелим, видя, как стреляют в другого? А ты, разве ты не помешаешь Мендишу, когда он убивает у тебя на глазах, если надо, тоже убийством? И разве это не более того, что ты должен был сделать ныне: ничего?!»

Как бы я сейчас себя чувствовал, дай я ему умереть? Если бы люди не плевали в меня, а прославляли за мое бездействие? Если бы с улицы мне ударил в лицо вздох облегчения, а не позорящий крик? Я уверен, что все это преследовало бы меня в кошмарах. Но почему? Потому что я не могу существовать без чего-то непреложного и абсолютного? Или проще: хладнокровно дать ему умереть значило бы для меня потерять самого себя? Но я, какой я есть, это чистая случайность.

Я воображаю, как иду к Инеш, звоню в дверь и говорю: «Я не могу иначе, я такой. Могло бы все сложиться по-другому, но не сложилось, и теперь я таковой, какой есть, и не могу иначе».

«Какое нам дело до того, как ты уживаешься с самим собой, — ответила бы она. — Просто представь себе: Мендиш выздоравливает, натягивает свою униформу и приказывает убивать. Просто представь. Представь себе со всей отчетливостью. А теперь суди себя сам».

Что бы я мог ей возразить? Что? ЧТО?

«Я хочу что-то делать, — сказал Праду Жуану Эсе. — Понимаешь, делать? Скажи, чем я могу быть полезен?» Что же на самом деле он хотел исправить? «Ты не совершил никакого преступления», — ответил Эса. — Ты — врач». То же самое бросил он сам разъяренной толпе и наверняка сотни раз говорил себе. И это не смогло его успокоить. Ему это представлялось слишком гладким объяснением. А Праду был человеком, который с глубоким недоверием относился ко всему слишком гладкому и поверхностному, он ненавидел обтекаемые фразы вроде «я — врач». И он вышел на пустынный берег в жажде леденящего ветра, который выдул бы все захватанные слова и банальные штампы, мешающие чистоте мысли, и создал бы иллюзию, будто пустые слова обрели свое воплощение в новом совершенстве.

Когда Мендиш лежал перед ним, он видел в нем лишь конкретного человека, за жизнь которого должен был бороться. Лишь человека. Он не мог соотносить эту жизнь со многими загубленными другими, кладя ее на весы жизни и смерти. И именно это поставила ему в вину женщина из его внутреннего монолога. Что он не подумал о последствиях: стоит ли одна жизнь множества других. Что не был готов пожертвовать одной ради многих.

Когда он присоединился к Сопротивлению, размышлял Грегориус, легче ему не стало. Снова встал все тот же вопрос: одна ради многих. «Одна жизнь за спасение многих. Разве справедливый счет? Или все-таки?» — вопрошал он патера Бартоломеу. Он пришел к бывшему наставнику, чтобы разрешить свои сомнения. Но в любом случае не мог поступить иначе, как поступил. Он переправил Эстефанию Эспинозу через границу, подальше от тех, кто хотел ею пожертвовать ради жизни многих.