Изменить стиль страницы

Он думал, что мука уже позади. Но он не знал еще, что такое настоящее страдание, равно как не знал еще ничего настоящего. Все-таки им пришлось встретиться. На третий день их угораздило попасть в одну четверку на теннисном корте. Мука стала невыносимой. Он едва держался на ногах, ничего не видя перед собой. Отбивая подачу Дарема, он принял мяч на предплечье. Затем они играли в одной паре; столкнувшись с Морисом, Дарем поморщился, но умудрился улыбнуться совсем как прежде.

Более того, он возвращался в колледж в коляске морисова мотоцикла. Влез он туда без возражений. Морис, не спавший двое суток, чувствовавший головокружение, повернул мотоцикл в узкий проулок и помчал на всех парах. Впереди показалась повозка, полная женщин. Он ехал прямо на них, и только когда те завизжали, нажал на тормоза, тем самым предотвратив беду. Дарем на это ничего не сказал. Как было обещано в записке, он говорил с Морисом лишь в присутствии посторонних. В остальном их общение прекратилось.

В тот вечер Морис лег спать как обычно. Но едва он положил голову на подушку, как слезы потекли рекой. Морис ужаснулся. Мужчина, и плачет! Фетерстонхоу может услышать. Он сдавленно рыдал под одеялом, потом вскочил, стучался головой о стену, вдребезги разбил фаянсовый кувшин. Кто-то и правда поднимался по лестнице. Морис мигом успокоился и не начинал рыдать, даже когда замерли шаги. Он зажег свечу и с удивлением посмотрел на порванную пижаму и дрожащие руки. Он продолжал плакать, потому что не мог остановиться, но минута отчаяния была уже позади. Тогда он поправил постель и лег. Когда он открыл глаза, в комнате прибирал слуга. Морису показалось странным, что тот сюда явился. Не заподозрил ли он чего, подумал Морис, и опять заснул. Проснувшись во второй раз, он обнаружил на полу три письма: одно от мистера Грейса, его деда, — в нем говорилось о предстоящем торжестве по поводу совершеннолетия Мориса; другое — от супруги одного из преподавателей, которая приглашала его на ленч («Мистер Дарем придет тоже, так что вам нечего стесняться»); еще одно — от Ады с упоминанием о Глэдис Олкот. И опять он заснул.

Не у всякого, но у Мориса истерика оказалась той грозой, которая разгоняет тучи. Буря бушевала в нем не три дня, как он считал, а шесть лет. Она назревала в потемках бытия, куда не проникают взоры, и то, что окружало его, лишь сгущало хмарь. И вот прорвалось, а он не умер. Вокруг него сиянье дня, а он стоит над грядой вершин — тех, что затемняли юность — стоит и смотрит.

Почти весь день он не смыкал глаз, словно глядя в покинутую им Долину. Теперь она казалась такой плоской. Он лгал. «Кормился обманом», — вот как он выразился бы, да ведь обман — это естественная пища ребенка, поэтому он и ел так жадно. Первым его решением было стать в будущем более разборчивым. Он станет жить обычной жизнью, но не потому что это для кого-то имеет значение, а ради своей затеи. Отныне он не будет обманывать себя. Он не будет — а это испытание — делать вид, что интересуется женщинами, тогда как единственный пол, к которому его тянет, — его собственный пол. Он любит мужчин и всегда любил только их. Он стремился раскрыть им объятия и смешать свое существо с их существом. Но только тот, кто ответил ему взаимностью, теперь для него потерян, и это надо признать.

После такого перелома Морис стал человеком. До этого — если людей можно так оценивать — он не был достоин чьей бы то ни было привязанности, кроме традиционной, мелкой, предательской, потому что и к себе он относился так же. Теперь он обрел высший дар, чтобы им делиться. Идеализм и брутальность, которые пронизывали всё его детство, наконец-то соединились, сплелись в любовь. Может, такая любовь никому не нужна, но он мог ее не стыдиться, поскольку она и была «он»: ни тело или душа, ни тело и душа, но «он» — растворенный и в том, и в другом. Морис по-прежнему страдал, даже ощущение триумфа куда-то ушло. Боль указала ему нишу позади суждений общества. Он мог туда удалиться.

Много чего еще оставалось изучить, а ведь прошли годы, прежде чем он исследовал лишь некоторые бездны своего бытия. Какими ужасными они оказались. Но он нашел метод и больше не думал о каракулях на песке. Он пробудился слишком поздно для того, чтобы испытать счастье, но не поздно для того, чтобы ощутить силу. Он мог чувствовать суровую радость бездомного, но хорошо вооруженного воина.

Триместр близился к концу, и Морис решил поговорить с Даремом. Он высоко ценил слова, так поздно их открыв. Почему он должен страдать и заставлять страдать других, когда слова способны все расставить по своим местам? Он уже слышал, как говорит Дарему: «Я люблю тебя так же, как ты меня», а тот отвечает: «Правда? Тогда я тебя прощаю». Такой разговор казался возможным пылкой юности, хотя почему-то он не мыслил его как путь к радости. Он предпринял ряд попыток, но, то ли из-за своей робости, то ли из-за робости Дарема, они оказались неудачными. Когда он приходил к нему, дверь бывала заперта или в комнате находился кто-то еще; стоило ему войти, как Дарем старался удалиться вместе с другими гостями. Морис звал его на ленч — тот ни разу не пришел; он соблазнял его теннисом — тот под любым предлогом отказывался. Даже если они встречались во дворе, и то Дарем притворялся, будто что-то забыл, и убегал прочь. Морис удивлялся, что их знакомые не замечают перемену в Дареме, но лишь немногие студенты наблюдательны, ведь им впору разобраться с собственной персоной. А вот один из преподавателей заметил, что Дарем перестал «женихаться с этим субъектом Холлом».

Возможность представилась в диспут-клубе, членами которого они оба являлись. Дарем — а у него на носу были итоговые экзамены — заявил о своем выходе из клуба, но прежде, желая отдать долг гостеприимства, предложил собраться у него. В этом был весь Дарем; он не выносил чувствовать себя кому-нибудь обязанным. Морис туда отправился и высидел скучнейший вечер. Когда все, в том числе хозяин, вышли на свежий воздух, он остался внутри, вспоминая свой первый визит в эту комнату и задаваясь вопросом: неужели прошлое не вернуть?

Вошел Дарем. Совершенно не замечая Мориса, он начал приготовления к ночи.

— Ты зверски жесток, — выпалил Морис. — Ты не знаешь, что такое смятение ума, и поэтому очень жесток.

Дарем помотал головой, словно отказывался верить ушам. Он так плохо выглядел, что у Мориса возникло неистовое желание сграбастать его и не выпускать.

— Ты мог бы дать мне шанс, вместо того, чтобы бегать от меня… Я хочу только кое-что обсудить.

— Мы и так весь вечер обсуждали.

— Я имею в виду «Пир», как древние греки.

— Ах, Холл, не юродствуй… Тебе ли не знать, до чего тяжело мне оставаться с тобой наедине! Пожалуйста, не начинай опять. Все кончено. Кончено. — Он прошел в другую комнату и начал раздеваться. — Прости мою неучтивость, но я просто не могу — за эти три недели нервы у меня стали никуда.

— У меня тоже! — воскликнул Морис.

— Бедняжка!

— Дарем, для меня наступил сущий ад.

— Ты выкарабкаешься. Это ад омерзения. Ты ведь не совершил ничего постыдного, значит, ты не можешь знать, что такое настоящий ад.

Морис издал страдальческий стон — такой неподдельный, что Дарем, собравшийся было закрыть между ними дверь, сказал:

— Отлично. Если хочешь, обсудим. Только что именно? Ты словно собрался просить прощения. С чего это вдруг? Ты ведешь себя так, будто это я на тебя сержусь. Ты-то что дурного сделал? Ты был исключительно порядочен от начала и до конца.

Морис протестовал, но напрасно.

— Настолько порядочен, что я обыкновенное дружелюбие принял за бог весть что. Ты был так добр ко мне — особенно в тот день, когда я вернулся из дому — вот я и подумал, что это нечто иное. Никакие слова не способны передать моего раскаяния. Я не имел права выходить за рамки моих книг и музыки, а именно это я и сделал, когда повстречал тебя. Видимо, мои извинения нужны тебе не больше, чем все остальное, что я могу предложить, но, Холл, я делаю это от чистого сердца. Меня не перестает мучить то, что я тебя оскорбил.