Дядя Иероним и Додо жили в своем тесном жилье как бы мимо друг друга, в двух розных измерениях, пересекавшихся, но нигде не входивших в соприкосновение. Глаза их, когда им приходилось встречаться, глядели куда-то сквозь, как у животных двух разных и далеких видов, совершенно незамечающих друг друга и неспособных удержать чужого образа, насквозь пролетающего сознание, которое не может его в себе реализовать.
Друг с другом они никогда не разговаривали.
Когда усаживались за стол, тетка Ретиция, сидя между мужем и сыном, являла собой границу двух миров, перешеек меж двух морей безумия,
Дядя Иероним ел беспокойно, залезая длинной бородой в тарелку. Стоило скрипнуть кухонной двери — и он привскакивал на стуле, хватал тарелку с супом, готовый с едой своей, если в квартире появится чужак, сбежать в каморку. Тетка Ретиция успокаивала его: — Не пугайся, никто не пришел, это прислуга. В таких случаях Додо бросал на испуганного гневный и возмущенный взгляд блестящих своих глазных яблок и с неудовольствием бурчал под нос: — Полный псих...
До того как дядя Иероним получил отпущение грехов по причине чересчур хитроумных житейских сложностей и обрел позволение на уход в одинокий свой каморочный refugium — был он человеком совершенно иного покроя. Те, кто знавал его в молодые годы, утверждали, что этот неукротимый темперамент не признавал никаких тормозов, снисхождения и угрызений совести. С удовольствием сообщал он безнадежно больным о неотвратимой их смерти. Визиты для выражения соболезнований использовал, чтобы перед оторопевшей семьей резко раскритиковать жизнь покойного, по которому еще не обсохли слезы. Людям, скрывающим какие-либо неприятные и щекотливые личные проблемы, напоминал о таковых громко и глумливо. Но однажды ночью он вернулся из поездки, совершенно переменившийся и обеспамятевший от страха, и все пытался спрятаться под кровать. Спустя несколько дней родственникам стало известно, что дядя Иероним отошел ото всех своих сложных, сомнительных и рискованных дел, которых у него скопилось выше головы, отступил бесповоротно и по всему фронту и начал новую жизнь, жизнь, подчиненную строгому и неукоснительному, хотя и непостижимому нам уставу.
В воскресенье после полудня все собирались у тети Ретиции на небольшой семейный чай. Дядя Иероним не узнавал нас. Сидя в каморке, он бросал из-за стеклянной двери на присутствующих дикие и устрашенные взгляды. Иногда же вдруг появлялся из своего уединения в длинном до земли шлафроке, с волнистой бородою вкруг лица, и, производя руками жест, как бы разделяющий нас, говорил: — А теперь умоляю, вот так, как вы сидите, разойдитесь, разбегитесь, крадучись, тихонько и незаметно... — Потом, таинственно грозя нам пальцем и понизив голос, добавлял: — Все уже говорят: — Ди — да...
Тетка тихонько вталкивала его в каморку, а он грозно оборачивался в дверях и с поднятым пальцем повторял: — Ди — да.
Додо постигал все это медленно, не сразу, и проходило какое-то время в молчании и замешательстве, прежде чем ситуация в его сознании прояснялась. Тогда, переводя взгляд с одного присутствующего на другого, словно бы удостоверяясь, что произошло что-то забавное, он разражался смехом, смеялся шумно, с удовольствием, качал с состраданием головой и, смеясь, повторял: — Полный псих...
Ночь опускалась над домом тетки Ретиции, подоенные коровы терлись в темноте о доски, девки полегли спать на кухне, из сада плыли пузыри ночного озона и лопались в открытом окне. Тетка Ретиция спала в глубинах огромного ложа. На другом ложе, как сыч, сидел в подушках дядя Иероним. Глаза его сверкали во тьме, борода струилась на подтянутые к подбородку колени.
Он тихонько слезал с кровати и на цыпочках подкрадывался к тетке. Так стоял он над спящей, изготовившись, как кот, к прыжку, с встопорщенными бровями и усами. Лев на стенке коротко зевнул и отворотил голову. Разбуженная тетка испугалась дядиной головы, пылающей очами и фыркающей.
— Иди, иди спать, — говорила она, движением руки отгоняя его, как петуха.
Он пятился, фыркал и озирался нервическими поворотами головы.
В другой комнате лежал Додо. Додо не умел спать. Центр сна в его больном мозгу функционировал неправильно. Он ворочался с боку на бок, метался и вертелся в постели.
Матрац скрипел. Додо тяжело вздыхал, сопел, растерянно поднимался с подушек.
Неупотребленная жизнь мучилась, отчаиваясь и маясь, ходила, как кошка в клетке. В теле Додо, в этом теле недоумка, некто старел без событий, некто бессмысленно созревал для смерти.
Вдруг Додо жутко зарыдал в темноте.
Тетка Ретиция кинулась к нему со своей постели: — Что с тобой, Додо, болит что-нибудь?
Додо изумленно повернул голову. — Кто? — спросил он.
— Что ты стонешь? — допытывалась тетка.
— Это не я, это он...
— Кто — он?
— Замурованный...
— Кто, скажи?
Но Додо безучастно махнул рукой: — Э... — и повернулся на другой бок.
Тетка Ретиция на цыпочках вернулась в постель. Дядя Иероним погрозил ей по пути пальцем: — Все уже говорят: — Ди — да...
ЭДЯ
На этаже нашем, со стороны двора в узком и длинном флигеле проживают Эдя и его родные.
Эдя давно не маленький мальчик. Эдя — взрослый мужчина с голосом зычным и мужским, которым он иногда исполняет арии из опер.
Эдя имеет склонность к полноте, но не к рыхлому и пухлому типу ее, а скорее к атлетической и мускулистой разновидности. Он широк в плечах, как медведь, но что из этого, если ноги его, совершенно уродливые и бесформенные, негодны к употреблению.
Вообще-то не понять, когда глядишь на эти ноги, в чем странная их увечность. С виду — между коленом и щиколоткой приходится многовато суставов, как минимум на два больше, чем положено нормальным ногам. И неудивительно, что в неположенных этих суставах они жалко изламываются, причем не только в бока, но и вперед и во всех направлениях.
Поэтому Эдя передвигается с помощью двух костылей — изделий первейшей работы, красиво полированных под красное дерево. На них он каждый день спускается за газетой, и это единственная его прогулка и единственное разноображенье дня. Неприятно видеть, как преодолевает он лестницу. Его ноги выворачиваются как придется — то вбок, то назад, то в неожиданных местах изламываются, а ступни, короткие и высокие, словно конские копыта, стукают в доски, точно чурбаки. Однако, оказавшись на месте ровном, Эдя вдруг преображается. Он распрямляется, торс его внушительно выпячивается, а тело берет замах. Опираясь на костыли, как на поручни, он выбрасывает далеко вперед ноги, и те вразнобой ударяют оземь. Потом переставляет костыли на новую позицию и с нового замаха опять мощно выбрасывает себя вперед. Такими бросками тела он покоряет пространство. Бывает, маневрируя во дворе костылями, он в избытке сил, накопленных долгим сидением, прямо-таки с небывалой страстью демонстрирует героический свой метод передвижения к удивлению прислуги с первого и второго этажей. Загривок его при этом набрякает, под подбородком образуются две складки, а в склоненном набок лице со сжатыми от напряжения губами исподволь появляется болезненная гримаса. У Эди нет ни профессии, ни занятия, как если бы судьба, отметив его тяготой увечья, украдкой освободила взамен от вечного проклятия детей Адамовых. Ввиду своего недостатка Эдя сполна пользуется столь исключительной привилегией на праздность и в глубине души рад как бы частной, индивидуально заключенной сделке с судьбой.
Нередко всё же мы задумываемся, чем заполнен день этого, которому уже за двадцать, молодого человека. Основное занятие его — чтение газет, Эдя — читатель основательный. От него не ускользают ни одна заметка и ни одно объявление. А когда, наконец, дойдет он до последней страницы, остаток дня ему скучно не бывает, скорее наоборот. Только теперь начинается настоящая работа, которую Эдя предвкушал. После обеда, когда другие ложатся поспать, Эдя вытаскивает большие толстые книги, раскладывает их на приоконном столе, достает клей, кисточку, ножницы и приступает к приятному и увлекательному труду по вырезанию интереснейших статей и вклеиванию их по определенной системе в свои книги. Костыли на всякий случай стоят наготове, прислоненные к подоконнику, но Эдя в них не нуждается, ибо у него всё под рукой, и в кропотливой работе проходит несколько часов до вечернего чая.