Изменить стиль страницы

Так развеялась последняя надежда недовольных. После его трагической смерти Франц Иосиф I под предлогом придворного траура запретил красный цвет. Черно-желтый траур стал официальным цветом. Цвет амаранта — плещущее знамя энтузиазма с тех пор разве что тайно шелестело в груди своих приверженцев. Но у Демиурга все же не получилось извести его из природы вовсе. Ибо он изначально содержится в солнечном свете. Достаточно закрыть глаза на весеннем солнце — и тотчас волна за волной поглощаешь его жар под веками. Именно этой красностью в весеннем свете, перехлестывающем все границы, сжигается фотографическая бумага. Быки, ведомые с полотнищем на рогах по солнечной улице города, видят ее в ярких лоскутах и склоняют головы, готовые кинуться на воображаемых тореадоров, в панике покидающих пламенные арены.

Порой весь яркий день проходит во вспышках солнца, в нагромождении облаков, сияюще и хроматически обведенных по кромке, изобильный по обводам прорывающимся пурпуром. Люди ходят, одурманенные светом, с закрытыми глазами, взрываемые изнутри ракетами, римскими свечами и бочонками пороху. А к вечеру ураганный огонь света успокаивается, горизонт округляется, красивеет и заполняется лазурью, как садовый стеклянный шар с миниатюрной и сияющей панорамой мира, с удачно составленными планами, над которыми последним увенчанием выстраиваются у горизонта облака, раскатившиеся долгой чередой, точно столбик золотых медалей либо звоны звонниц, вторящие друг другу в розовых литаниях.

Люди толпятся на площади, молчат под этим огромным сияющим куполом, поневоле сходятся и составляют большой замеревший финал, сосредоточенную сцену ожидания; розово и все розовее громоздятся облака, на донышке всех очей глубокий покой и рефлекс светлой дали, и вдруг, пока они так ждут, мир достигает своего апогея, дозревает до высочайшего совершенства двумя-тремя последними толчками крови. Сады — теперь окончательно — аранжируются на хрустальной чаше горизонта, майская зелень вспенивается и кипит сияющим вином, чтобы минутой позже перелиться через край, взгорья формируются на манер облаков: перейдя высочайший пик, красота мира отъединяется и возносится — огромным ароматом вступает в вечность.

А меж тем как люди еще стоят неподвижно, опустив головы, полные светлых и необъятных визий, завороженные великим этим сияющим вознесением мира, из толпы неожиданно выбегает тот, кого безотчетно ждали, — запыхавшийся гонец, весь розовый, в красивом малиновом трико, увешанный колокольчиками, медалями и орденами; бежит он через чистую главную площадь, окаймленный тихой толпой, еще исполненный полета и благовествования — номер сверх программы, чистый барыш, отринутый днем тем, который умело сэкономил его изо всего сверкания. Шесть и семь раз обегает он площадь великолепными мифологическими кольцами, красиво прочерченными и закругляющимися. Он медленно бежит у всех на виду, опустив глаза, словно бы от смущения, и с руками на бедрах. Несколько тучный живот висит, встряхиваемый ритмичным бегом. Пурпурное лицо в напряжении лоснится от пота под черными босняцкими усами, а медали, ордена и колокольцы мерно подпрыгивают на бронзовом декольте, точно свадебная упряжь. Издалека видно, как, заворачивая на углу параболической напряженной линией, приближается он с янычарской капеллой своих колокольцев, прекрасный, как бог, неправдоподобно розовый, с неподвижным торсом, и, скосив блестящие глаза, отмахивается ударами арапника от своры собак, облаивающих его.

Тогда Франц Иосиф I, обезоруженный всеобщей гармонией, провозглашает молчаливую амнистию, дозволяет красный цвет, дозволяет его на этот единственный майский вечер в разжиженном и сладком, в карамельном образе и, поладивший со светом и со своей антитезой, появляется в отворенном окне Шенбрунна, и видать его в эту минуту на всем свете, на всех горизонтах, под которыми на чистых городских площадях, окаймленных безмолвствующей толпой, бегут розовые скороходы, он зрится в виде огромного императорско-королевского апофеоза на фоне облаков, опершимся гантированными руками о балюстраду окна, в бирюзово-голубом сюртуке, с лентой командора мальтийского ордена — в дельтах морщинок сузились, словно в улыбке, глаза, голубые недобрые и немилосердные пуговки. И стоит он так с зачесанными назад белоснежными бакенбардами, загримированный под доброго, — озлобленный лис, и изображает издали улыбку лицом своим без настроения и гениальности.

XXX

После долгих колебаний я рассказал Рудольфу о событиях последних дней. Я не мог долее хранить тайну, распиравшую меня. Он потемнел с лица, крикнул, обвинил меня во лжи и наконец взорвался неприкрытой завистью. — Все вранье, отъявленное вранье, — восклицал он, и забегал, воздевая руки. Экстерриториальность! Максимиллиан! Мексика! Ха-ха! Плантации хлопка! Довольно! Он не намерен больше предоставлять свой альбом для подобных бестактностей. Конец сотрудничеству. Расторжение контракта. Он схватился за голову от возмущения. Он был выведен из себя, готов на все.

Чрезвычайно испуганный, я стал объясняться, успокаивая его. Я признал, что на первый взгляд все на самом деле неправдоподобно, даже невероятно. Я сам — соглашался я — не перестаю изумляться. Ничего удивительного, что ему, неподготовленному, трудно все это сразу принять. Я взывал к его сердцу и чести. Может ли он поступиться своей совестью, чтобы именно сейчас, когда дело вступило в решающую стадию, отказать мне в помощи и все погубить, прекратив свое участие? Наконец, я брался доказать с помощью альбома, что все, слово в слово, правда.

Несколько успокоенный, он раскрыл альбом. Никогда еще я не говорил с таким красноречием и пылом, я превзошел самого себя. Аргументируя марками, я не только отвел все обвинения, развеял все сомнения, но, не ограничившись этим, пришел к таким поразительным выводам, что сам был изумлен открывшимися перспективами. Рудольф молчал, побежденный. О конце сотрудничества речи уже не было.

XXXI

Счесть ли совпадением, что именно в те дни приехал грандиозный театр иллюзий — великолепный паноптикум — и расположился лагерем на площади Святой Троицы? Я давно это предвидел и торжествующе возвестил о театре Рудольфу.

Был вечер, ветреный и тревожный. Ожидался дождь. На желтых и тусклых горизонтах день, готовый отбыть, спешно растягивал непромокаемые серые покровы над табором своих повозок, ползших вереницей в позднюю и холодную потусторонность. Под наполовину опущенным темнеющим занавесом на мгновение показались далекие пока и последние пути зари, сходящие большой и плоской нескончаемой равниной, полной обширных озерных краев и зеркальностей. Желтый и испуганный, уже предрешенный отблеск шел от этих светлых дорог наискось через полнеба, занавес опускался быстро, крыши бледно блестели мокрым отсветом, стемнело, и спустя короткое время водостоки стали монотонно петь.

Паноптикум был ярко освещен. В напуганных и торопливых сумерках, в палевом свете исчезающего дня возле освещенного входа в шатер толпились темными силуэтами накрытые зонтиками люди, почтительно внося плату декольтированной цветной даме, сверкавшей драгоценностями и золотой коронкой во рту — живому бюсту, зашнурованному и накрашенному, нижней частью своею непонятно куда пропадающему в тени бархатных завес.

Мы прошли под отогнутой портьерой в ярко освещенное пространство. Оно уже заполнилось посетителями. Группы их в пальто, мокрых от дождя, с поднятыми воротниками, молча переходили с места на место, останавливались в сосредоточенных полукружиях. Меж них легко узнавались те, кто видом только принадлежал нашему миру, на самом деле ведя отдельную репрезентативную жизнь на пьедестале, жизнь, выставленную напоказ и парадно пустую. Сверкая глазами, с румянцем последних болезней, от которых умерли, стояли они в гнетущем молчании, одетые в сшитые по мерке праздничные сюртуки, англезы и жакеты хорошего сукна. В головах у них уже давно не было никакой мысли, разве что навык со всех сторон показывать себя, дурная привычка демонстрирования пустой своей экзистенции, из последних сил поддерживавшая их. Им бы, проглотив ложечку лекарства, лежать с закрытыми глазами в постелях, завернутыми в свежие простыни. Было просто бесчеловечно их, бесконечно далеких от прежнего бытования, сверкающих глазами и совершенно лишенных памяти, держать в столь поздний час на узких постаментах или стульях, на которых они, не шевелясь, сидели в тесной лакированной обуви.