— Ах, я не могу уже больше, не могу слушать этого! — простонала Польда, откинувшись на стуле. — Уйми его, Аделя...
Девушки встали, Аделя подошла к отцу и протянутым пальцем совершила движение, обозначающее щекотку. Отец смешался, умолк и, охваченный ужасом, стал пятиться от грозящего пальца Адели. Та неотвратимо следовала за ним, язвительно грозя пальцем и шаг за шагом тесня отца из комнаты. Паулина потянулась и зевнула. Обе с Польдой, прижавшись, с усмешкой поглядели одна другой в глаза.
НИМРОД
Весь август того года я провел с маленьким замечательным щенком, который обнаружился однажды на полу нашей кухни, неуклюжий и попискивающий, пахнувший молоком и младенчеством, с нескладной, еще кругловатой, дрожащей головой, с раскоряченными, точно у крота, лапками и шелковистой мягонькой шерсткой.
С первого взгляда эта крупица жизни завоевала все восхищение и всю пылкость мальчишечьей души.
С какого неба столь нежданно свалился сей любимец богов, любезнейший сердцу, чем самые распрекрасные игрушки? Разве что старым и малопривлекательным судомойкам придет в голову чудесная идея принести из предместья в совсем ранний — трансцендентально ранний час — такого вот щенка в нашу кухню!
Ах! Еще, увы, отсутствуешь, еще не родился из темного лона сна, а счастье уже состоялось, уже ждет тебя, неуклюже лежа на холодном полу кухни, неоцененное Аделей и домашними. Зачем не разбудили меня раньше! Блюдечко молока в углу свидетельствует о материнских побуждениях Адели, но свидетельствует, к сожалению, и о мгновениях прошлого, для меня навсегда утраченных, о радостях добровольно воспринятого на себя материнства, в которых я не участвовал.
Однако будущее предстоит мне целиком. Какое безбрежье постижений, экспериментов, открытий ждало меня! Секрет жизни, главная ее тайна, сведенная к простейшей этой, удобнейшей и игрушечной форме, открывались ненасытной любознательности. Было ужасно интересно заполучить в собственность крупинку жизни, частичку вековечной тайны в облике столь забавном и невиданном, вызывающем бесконечный интерес и скрытое уважение своей непохожестью, внезапной транспозицией мотива, присущего нам, в форму зверьковую и отличную от нашей.
Животные! Экземплификация загадки жизни, предмет неуемного любопытства, словно бы созданные затем, чтоб показать человеку человека, разложив его богатство и сложность на тысячу калейдоскопных возможностей, из которых каждая на грани некоего парадоксального рубежа и необычайно своеобразной чрезмерности. Сердце распахивалось, не отягощенное хитросплетениями эготических интересов, омрачающих человеческие отношения, полное симпатии к чужеродным эманациям вековечной жизни и любовного сопричастного любопытства, каковое — лишь замаскированный голод самопознания.
А щенок был бархатный, теплый и пульсирующий маленьким быстрым сердцем. У него оказались два мягких лоскутка ушей, голубоватые мутные глазки, розовая пасть, в которую безо всякой опаски можно было сунуть палец, лапки милые и невинные, с трогательной розовой бородавочкой позади над стопами передних. Он залезал лапками в миску с молоком, жадный и нетерпеливый, лакающий розовым язычком, чтобы, насытившись, трогательно поднять маленькую мордочку с каплею молока на шерстке и неуклюже попятиться из млечной купели.
Передвигался он нескладно, катясь боком и наискось в неопределенном направлении, по линии несколько пьяной и неясной. Доминантой же его настроения была некая изначальная и неотчетливая печаль, сиротство, беспомощность и неспособность заполнить пустоту жизни между сенсациями кормежки. Это проявлялось бесплановостью и нерешительностью движений, иррациональными приступами ностальгии с жалобным скулением и невозможностью найти себе место. Даже в глубинах сна, в котором он осуществлял необходимость опереться и притулиться, используя для этого собственную персону, свернувшуюся дрожащим клубком, его не покидало ощущение одиночества и заброшенности. Ах, жизнь, молодая и хрупкая жизнь, отторгнутая от надежной тьмы, от уютного тепла материнского лона в огромный и чужой светлый свет, как же съеживается она и пятится, как опасается согласиться с действом, ей предложенным, вся антипатия и нерасположение!
Но потихоньку маленький Нимрод (он был наречен этим гордым и воинственным именем) начинает находить вкус к жизни. Исключительная подвластность образу родового праединства уступает очарованию весельем.
Мир принимается ставить ему ловушки: неведомый и замечательный вкус разной еды, прямоугольник утреннего солнца на полу, в котором так приятно полежать, движения собственного тела, собственные лапки, хвостик, озорно подзадоривающий поиграть с собой, ласка человеческой руки, от которой медленно созревает безотчетная проказливость, радость, распирающая тело и вызывающая потребность в совершенно новых, внезапных и рискованных движениях, — все это подкупает, убеждает и поощряет принять эксперимент жизни и согласиться с ним.
И еще. Нимрод начинает постигать, что все, ему здесь подстраиваемое, несмотря на видимость новизны, по сути что-то, что уже было — причем многократно, бесконечно многократно. Тело его узнает ситуации, впечатления и предметы. В сущности, все это не очень-то его и удивляет. При каждой новой ситуации он ныряет в собственную память, в глубинную память естества, и на ощупь лихорадочно ищет, и, случается, обнаруживает соответствующую реакцию уже готовой: мудрость поколений, заложенную в его плазму, в его нервы. Он обнаруживает какие-то поступки, решения, о которых знать не знал, что они уже созрели и ожидали повода явиться.
Обстановка юной жизни — кухня с пахучими лоханями, с интригующе сложно пахнущими тряпками, со шлепаньем туфель Адели, с ее шумной возней — больше не страшна. Он приучился считать кухню своим владением, освоился и стал относительно ее развивать в себе смутное ощущение причастности, отечества.
Разве что внезапно разражался катаклизм в виде мытья полов — ниспровержение законов природы, выплески теплого щелока, подтекающие под мебель, и грозное шварканье Аделиных щеток.
Опасность, однако, проходит, щетка, смирённая и неподвижная, тихо лежит в углу, сохнущий пол славно пахнет мокрым деревом. Нимрод, снова обретший на собственной территории положенные права и свободу, чувствует непреодолимую охоту хватать зубами старый плед на полу и что есть силы трепать его так и этак. Укрощение стихий переполняет его невыразимой радостью.
Вдруг он замирает как вкопанный: впереди, в каких-то трех щенячьих шагах, движется черное страшилище, чудо-юдо, спешащее на прутиках многих непонятных ног. Потрясенный Нимрод следит взглядом за косым курсом поблескивающего насекомого, не спуская глаз с его плоского, безголового и слепого тулова, движимого невероятной расторопностью паучьих ног.
Что-то при виде всего этого подкатывает, набухает что-то, что-то зреет в нем, чего он и сам пока не поймет, словно бы некий гнев или страх, но какой-то приятный и связанный с судорогой силы, самоощущения, агрессивности.
И он вдруг припадает на передние лапки и исторгает из себя голос, самому ему еще неведомый, чужой, совершенно непохожий на всегдашнее поскуливанье.
Он исторгает его еще раз и еще — тонким дискантом, который всякий раз срывается.
Но напрасно честит он насекомое на этом новом, рожденном внезапным вдохновением языке. В категориях тараканьего сознания нет места таковой тираде, и насекомое продолжает свой косой бег в угол кухни движениями, освященными вековым тараканьим ритуалом.
Однако чувство ненависти еще непостоянно и несильно в душе щенка. Вновь охватившая его радость бытия оборачивает всякое чувство весельем. Нимрод продолжает тявкать, но суть лая незаметно как-то изменилась. Он теперь — самопародия, желание во что бы то ни стало выразить неизъяснимую удачу ошеломительного этого действа жизни, исполненного остроты, неожиданной жути и потрясающих поворотов.