— Я думаю, сегодня мы сделали еще один большой шаг вперед.

Кетенхейве шел по парламентским ходам и переходам, шел по лестницам в свой кабинет, и по дороге ему то и дело попадались какие-то люди с бумагами, похожие на привидения. Машинистки уже покинули здание. Лишь несколько карьеристов еще скользили по коридорам. Их шаги гулко отдавались в тишине. «Лабиринт опустел, — подумал Кетенхейве. — Минотавр, окруженный почестями, ходит среди народа, а Тесей все еще блуждает по закоулкам».

На письменном столе Кетенхейве все лежало как до его ухода. Информационный бюллетень, который дал ему Дана, валялся развернутым поверх депутатской почты, поверх депутатских набросков перевода «Beau navire» Бодлера. Гватемала или нет — вот в чем вопрос. Между ним и Гватемалой встало интервью генералов из Conseil Superieur des Forces Armees. Если Кетенхейве последует совету Даны и упомянет об этом интервью на пленарном заседании, тогда пути к отступлению будут ему отрезаны, тогда они разделаются с ним здесь и уже но представят в виде милостыни Гватемалу. Ну и хитрец же протянул ему этот лакомый кусочек, хотя, в сущности, и препаршивенький! Гватемала — это же у черта на куличках. А чертей хватает и на Рейне. Но Гватемала — это был мир, Гватемала — это было забвение, Гватемала — это была смерть. Об этом хорошо знал тот, кто предлагал ему Гватемалу, знал, на что именно клюнет Кетенхейве: на мир, забвение и смерть. Иначе бы они пожаловали ему Гаагу, Брюссель, Копенгаген, а может быть и Афины, этого-то он еще стоил; но Гватемала — это веранда под палящим солнцем и площадь с пропыленными пальмами, это медленная и верная гибель. Они знали Кетенхейве! Если бы Кнурреван вошел в правительство, он предложил бы Кетенхейве Париж, чтобы только от него избавиться. Кнурреван не знал его. Париж означал бы обязательное участие в недобросовестной игре; Гватемала — развязка, циничное предание себя в руки смерти. «Спустить штаны перед госпожой Смертью» — такая метафора понравилась бы Фросту-Форестье.

Над Рейном возникла радуга. Она протянулась от Годесберга, от Мелема, от резиденции американцев до самого Бейеля, где исчезала у моста, за стеной, на которой было написано: РАДОСТЬ НА РЕЙНЕ. Радуга висела над рекой, словно лестница, по которой можно подняться на небо и опуститься с него, и было нетрудно представить себе, что над водой шествуют ангелы и что бог совсем близко. Означает ли эта радуга примирение, означает ли она мир, несет ли благоволение? Президент из своего дворца, вероятно, тоже видит эту излучающую благоволение радугу, возвещающую мир арку от Годесберга до Бейеля; быть может, президент стоит сейчас на окаймленной цветами террасе, смотрит на реку и радуется тихому, как на старинной картине, вечеру; возможно, президент печален, сам не зная отчего, или разочарован, тоже не зная отчего. Кетенхейве, стоя у окна своего кабинета в здании парламента, выдумал человека по имени Музеус, дворецкого президента. Вероятно, у президента вовсе не было никакого дворецкого, но Кетенхейве дал ему дворецкого по имени Музеус, который был похож на президента. Он был того же возраста, что и президент, так же выглядел, как президент, и считал себя президентом. Его служба оставляла ему для этого время. Музеус изучил когда-то ремесло парикмахера и отправился «ко двору», о чем он нередко рассказывал; он никогда не забывал, как, будучи совсем молодым, он, нарядившись во фрак, отправился «ко двору» брить молодого государя. Намыливая ему щеки, он откровенно говорил с ним о нуждах народных, и, когда государь в тысяча девятьсот восемнадцатом году отрекся от престола, Музеус не захотел больше никого брить и стал слугой в государственной канцелярии, потом у Гинденбурга, а потом проявил характер, отказавшись служить выходцу из Браунау. Он с трудом перебивался в годы диктатуры и войны, пока новое государство не вспомнило о нем и не назначило его дворецким к президенту. Ну что ж, ничего не поделаешь, он был сбит с толку, добрый Музеус. Он слишком много читал. Он слишком начитался Гете, роскошные тома которого в издании великой герцогини Софии он брал из библиотеки президента. В тот вечер, когда радуга соединила оба берега Рейна, Музеус тоже стоял возле увитого розами парапета и, воображая себя президентом, смотрел вдаль и радовался тому, что в раскинувшейся у его ног процветающей Педагогической академии все в полном порядка и жизнь бьет ключом. Но где-то в глубине его сердца гнездилось беспокойство, словно он позабыл о чем-то, что у него было, когда он еще отправлялся «ко двору», — позабыл голос народа, народную молву, тот не имеющий особого значения однообразный ропот, который он, намыливая бороду молодого государя, напрасно пытался пересказать ему; теперь он больше ничего не слышал, и ему было не по себе от того, что он не слышал этого ропота. Музеус хотел быть добрым, добрым отцом страны, может быть, еще тогда, в юности, он хотел воспитать государя добрым отцом страны, но государь правил недолго, а теперь правил Музеус, и, к сожалению, он забыл принципы воспитания правителей. Поэтому Музеус не мог править по-настоящему, его вовлекали в сомнительные аферы, как он думал в сердцах, а главный государственный деятель, думал Музеус в этот вечер, кормил его слишком сытно, так что Музеус сделался жирным, глухим и равнодушным и в конце, концов перестал слышать народную молву или слышал лишь фальшивые голоса, имитацию народного ропота, словно записанную на фабрике пластинок, кто знает. Музеус уже не мог отличить настоящий голос народа от имитации, а раньше бы смог; поэтому он решил сесть на диету, поменьше есть, поменьше пить, он голодал три дня, наш добрый Музеус, три дня томился от жажды, наш добрый Музеус, но потом… должность была слишком хорошей, а кухня и винный погреб слишком обильными и изысканными, Музеус съел кусочек жареной грудинки, выпил бутылочку вина и таким образом заглушил свое душевное беспокойство.

Кетенхейве отказался от Гватемалы. Он отказался от испанско-колониальной веранды смерти. Террасы имеются и на Рейне. Кетенхейве твердо решил, что не даст себя устранить. Он останется. Останется за своим письменным столом, останется в парламенте, он взойдет если не на баррикады, то на трибуну, произнесет речь. Со священным гневом произнесет речь против политики правительства. Для него все средства будут хороши. Его цель — мир. Его цель — согласие между людьми. Разве это не заманчивая цель? Может быть, ему удастся ее достигнуть. Он решил не готовить заранее свою речь. Хотел выступить без бумажки, с воодушевлением, от всего сердца. Кетенхейве — посланник в отставке, оратор, народный трибун — покинул в этот день здание бундестага одним из последних. Привратник отпер ему дверь. Кетенхейве, словно окрыленный, устремился в теплый вечер. Что он оставил? Незаконченный перевод стихотворения, стол, набитый оставшимися без ответа письмами, неподготовленную речь, и с ним шла новая эра.

Вскоре он почувствовал, что вспотел. Вечер был душный, хотя на небе блистала радуга. Из какой-то помойной ямы доносилась вонь. Из садов доносился аромат роз. По ковру газона стрекотала косилка. Выхоленные собаки шествовали по аллеям. Великий дипломатический Избавитель от большего зла, кокетливо держа в руке маленький дамский зонтик, совершал вечернюю прогулку и обдумывал очередную главу своих прибыльных мемуаров, подобно другим статистам политической сцены и уличным певцам правды, тоже чинно шагавшим по пути к все более обширным владениям. Кетенхейве поздоровался с Избавителем, с которым он не был знаком, и великий мемуарист, польщенный таким вниманием, ответил на его приветствие. «Раскусил! Раскусил!» — с удовольствием крикнул бы ему вслед Кетенхейве и похлопал бы его по плечу. Бисмарк знал их братию: «Тщеславие — это ипотека, которая тяжким грузом лежит на каждом политике». Они были тщеславны, все до одного были тщеславны, министры, чиновники, дипломаты, депутаты, даже швейцар, отворявший дверь в здании бундестага, был тщеславен, ибо отворял ее не где-нибудь, а в бундестаге, имел отношение к правительству и даже изредка упоминался в газетах, если какой-нибудь журналист хотел доказать, что он действительно был в министерстве и видел там швейцара. Все они считала себя историческими личностями, великими общественными деятелями только потому, что занимали правительственные посты, что их физиономии появлялись в печати, ведь печати тоже нужен корм, потому что их имена звучали в эфире, ведь и радиостанциям тоже нужно сено насущное, а потом жены с восторгом смотрели на своих великих мужей, хоть и невеликих мужчин, приветственно махавших рукой с экрана и заискивающе скаливших зубы, подражая американцам, которые обычно позируют фотографам, словно манекенщицы. И если даже мир был не столь высокого мнения об этих чиновных творцах всемирной истории, он все равно всегда поднимал вокруг них шумиху, чтобы доказать, что запас ничтожеств и саранчи не иссяк, что история все еще существует. А кому нужно, чтобы существовала история? И если уж она неизбежна, если она неизбежное зло, то зачем кудахтать, что несешь яйца-болтуны? Министр едет в Париж. Ну и отлично. Что он там делает? Он идет на прием к другому министру. Ну в прекрасно. Министры завтракают вместе. Просто великолепно! Надеюсь, погода была при этом хорошей. Министры уединяются для переговоров. Браво. А что же дальше? Они снова расстаются. Ну а дальше? Один министр провожает другого на вокзал или аэродром. Ну и что же? Да ничего. Один министр летит домой, а другой вскоре прибудет к нему с ответным визитом. И вся эта поездка — вокзал, аэродром, завтрак и рукопожатия — повторяется на газетных страницах с метровыми заголовками, мелькает на экранах кино я телевизоров, звучит в громкоговорителях в каждой комнате: зачем? Никто не знает. Съездите-ка разок в Париж потихоньку! Развлекитесь без шума! Это было бы куда приятнее. Хотя бы год помолчали об этих людях! Хотя бы год не нужно было вспоминать о них. Забудем их лица, попробуем не упоминать их имен. Может быть, тогда возникнут легенды. Примечательные легенды. Кетенхейве — герой легенды. Он с яростью думал о мире, в котором жил, ибо как возможно стать в нем министром, если всеми средствами пропаганды не внушать каждый день нашей планете, что она нуждается в министрах? Кетенхейве — министр, отягощенный бисмарковской ипотекой тщеславия.