Он страшно вспотел. Он обливался потом. Все его волновало. Рубашка прилипла к телу. Он снова почувствовал себя загнанным в угол, подавленным. Сунул руку под рубашку, притронулся к телу, почувствовал влагу, нащупал горячие, жесткие волосы, Кетенхейве не мальчик, Кетенхейве — зверь мужского пола, мужчина с запахом козла, волосы на груди, скрытые одеждой, скрытые цивилизацией, прирученный зверь, козла не видно, под волосами билось сердце, насос, не справляющийся больше со своей работой. Хотел он выступить против них: и сердце начинало биться радостно. Вступал с ними (и с самим собой) в конфликт: и сердце начинало биться беспокойно, робко, оно пыхтело, как загнанный лесной зверь. Боялся ли он их? Нет, не боялся. Но он был похож на пловца, который плывет против сильного течения к берегу и знает, что не достигнет его, что не справится с течением, не доплывет, что все усилия тщетны и лучше было бы отдаться на волю течения и, качаясь на волнах, поплыть в могилу.
Кетенхейве прошел мимо строительных площадок. Здесь работали сверхурочно. Строило правительство, строили министерства, строили ведомства по надзору за строительством, федеральные и земельные власти возводили величественные нестойки, иностранные посольства закладывали огромные здания. Картели, промышленные синдикаты, банковские объединения, нефтяные и сталелитейные компании, правления каменноугольных трестов, электростанции строили здесь свои административные здания, словно под правительственным солнцем им не придется платить налоги. Страховые общества громоздили этажи и застраивали все новые участки, и всем этим страховым обществам, в которых страхователи застраховывались всеми видами страхования, уже не хватало помещений, чтобы хранить свои страховые полисы, размещать своих адвокатов, расселять своих статистиков, изучающих среднюю продолжительность жизни, транжирить свои прибыли и выставлять напоказ свое богатство. Всем им хотелось поскорее приютиться поблизости от правительства, точно они боялись, что правительство может сбежать от них, исчезнуть однажды, и тогда в их прекрасных новых домах поселятся страхи. Не жил ли Кетенхейве в новый период грюндерства — создания новых основ? Это было время, лишенное всяких основ, основательно скрытое, безосновательное — все построено на зыбучем песке. Кетенхейве — исполнитель арий Верди в Бонне, стоит у рампы, совершенствует bel canto на зыбучем песке, ах, как обманчиво все здесь построено. Маленький депутат, бедняк среди дворцов, олицетворяющих уверенность и безопасность. Червь-древоточец. Гвоздь для их гроба. Большой червь. Весь скрючился. Ржавый гвоздь. Ладно, страховые договоры переживут его. Он не застрахован. Умрет просто так. Обременительный труп. И памятники Кетенхейве не поставят. Ни от чего не освободил человечество. Сам с трудом пробирался через строительные котлованы. Ловушки. Вслепую. Как крот.
Он подошел к площадке для игр, и опять, как утром, две девочки сидели на качелях. Им было лет по тринадцати. Когда Кетенхейве посмотрел на них, они перестали качаться, одна опустилась вниз, другая повисла в воздухе. Обе хихикали. О чем-то перешептывались. Одна вздернула юбочку, открыв ноги выше колен. Испорчены. Испорчены. А ты? Разве не манила тебя юность, гладкая, нежная и прохладная кожа? Волосы, еще не пахнувшие смертью? Рот, еще не тронутый тлением? Пахло ванилью. В разрушенном доме кто-то варил в медном котле миндаль с сахаром. «Ешьте жареный миндаль» — взывал омытый дождем транспарант. Кетенхейве купил на пятьдесят пфеннигов жареного миндаля и начал его есть. Он подумал: «Это в последний раз, в последний раз ем я сейчас жареный миндаль». Миндаль был горький. Сахарная корочка хрустела на зубах. На языке оставалась хрупкая клейкая масса. Жареный миндаль напоминал о наступлении половой зрелости, о мальчишеской похотливости в темном зале кино: на экране дыбились двумя грязноватыми пятнами белые груди Лии де Мара, мальчики сосали конфеты, а в их крови зарождалось неведомое томление. Кетенхейве, жуя миндаль, стоял перед витриной с товарами для студентов. Владелец этой витрины тоже жид за счет полового созревания. Опять магазины ломились от товаров, время повернуло вспять, войны как будто не бывало. Кетенхейве смотрел на белые студенческие фуражки, пестрые шапочки, корпорантские ленты, форменные куртки, он рассматривал фехтовальные принадлежности, рапиры, пивные кружки со знаками корпораций на крышках, сборники студенческих песен в переплетах с золотыми украшениями и коваными застежками. Все это изготовлялось, выпускалось в продажу, покрывало расходы на помещение, витрину и кормило самого коммерсанта. И в самом деле вернулись годы грюндерства, с их вкусами, их представлениями, их запретами. Сыновья помешанных на строительстве директоров ездили в университет, сидя за рулем собственных автомашин, а по вечерам напяливали на себя шутовские колпаки и, подражая своим дедам, «терли саламандру», что было крайне забавно. Кетенхейве с отвращением представил себе, как молодые люди, возбужденные, горланя песни, растирают на столиках пивными кружками безобразных жаб. Кетенхейве выбросил остатки жареного миндаля в сточную канаву. Остроносый кулек лопнул, и засахаренные миндалины запрыгали по мостовой, как стеклянные шарики.
Кетенхейве-ребенок играет на обочине дороги агатовыми шариками. Директор боннского страхового общества Кезенского отделения КК[15], в белой шапочке, украшенной корпорантской лентой, бросается с рапирой на Кетенхейве. Директор закалывает Кетенхейве. Кетенхейве хватает жареный миндаль и заталкивает его директору в рот. Он дергает директора за пиджак, и у того из рукавов сыплются на мостовую мелкие монеты. Подходят маленькие девочки и собирают их. Они кричат: «Еще, еще, еще», и все больше монет, подпрыгивая и подскакивая, катится по мостовой. Кетенхейве смеется. Директор сердится и говорит: «Серьезность ситуации…»
Кетенхейве шел через рынок. Рыночные торговки мыли свои прилавки. Анекдот в духе Мергентхейма: слепой идет по рыбному рынку, говорит girls[16]. Спальня Мергентхеймов. Софи наряжается к приему у христианских демократов в Годесберге, затягивает прозрачным корсетом увядшее тело. Мергентхейма это не волнует. Он устал. Он говорит: «У меня был Кетенхейве». Корсет жмет. Софи хочется надрезать край корсета. Ей жарко. Мергентхейм говорит: «Не буду больше с ним на „ты“. Софи думает: „Что за чепуху он порет, корсет жмет, нейлон прозрачный и упругий, можно бы надрезать край, ведь не буду же я там раздеваться“. Мергентхейм говорит: „Я ему враг. Надо ему об этом сказать. Надо сказать: „Господин Кетенхейве, я ваш враг“. Софи думает: „Зачем я ношу прозрачный корсет? Если Франсуа Понсе увидит меня в нем, он увидит все, складки на теле, отложения жира“. Мергентхейм говорит: «Это ведь подло“. Кетенхейве шагал по рыночным отбросам, что-то гнилое, вонючее, разлагающееся, затхлое, порченое валялось у него под ногами, он поскользнулся на апельсине, банане, прекрасном плоде, напрасно созревшем, бессмысленно сорванном, родившемся в Африке, погибшем на рынке в Бонне, его даже не попробовали, он не попал в жадные людские желудки, не переварился. Колбаса, мясо, сыр, рыба и всюду мухи. Жирные ворчуньи. Личинки в теле. Их оружие. Колбаса, разлагающаяся на блюде. И это мы едим. Это едят они в отеле «Штерн». Я бы мог войти туда. Биржевые маклеры в холле, шанцевые лопаты для пограничной охраны, патент на реактивные водометы, искусственные алмазы, они все еще ждут телефонного звонка министра. Он пошлет свою машину. Гони алмазы, гони патент на водомет, гони лопату, милую, складную, умещающуюся в жилетном кармане, ее можно незаметно носить под костюмом, она завоюет вам симпатии в любом обществе, уникальная производительность, шестьсот кубометров немецкой земли в час, братские могилы, солдат зарывает солдата. Ждите распоряжений правительства. Говорит Англия. Говорит Англия. Вы слушаете «Голос Америки». На этот раз Кетенхейве не стал бы выступать с речами. Не стал бы вести борьбу в эфире. Кетенхейве — неизвестный солдат на неизвестном фронте. Выстрел вперед? Выстрел назад? У кого крепкие нервы, тот стреляет в воздух. Осторожно, самолеты! Только не сбивать птиц! Кетенхейве — добрый человек и вовсе не охотник. У него белые руки. Поэт. На балконе отеля «Штерн» стоял депутат от баварской партии, глядя в долину Менгфаль. С пастбищ брели коровы. Звенели их колокольчики. Год вступал в пору своей зрелости. Пансионаты, как и пенсии, расхватали пруссаки: Ave Maria. Баварская партия, как и все маленькие партии, могла сыграть решающую роль. Ее всячески обхаживали. Когда положение становилось серьезным, она голосовала за правительство, но с федералистскими reservatio mentalis[17].