Кетенхейве не понимал больше языка, на котором говорили в комитете. На каком же они говорили? На китайском? Они говорили на комитетско-немецком языке. Но ведь Кетенхейве владел им! Ему надо снова вспомнить этот язык. Кетенхейве покрылся испариной. Он вспотел от напряжения, силясь понять, о чем шла речь на совещании, но остальные тоже обливались потом. Они обтирали его носовыми платками, вытирали лица, вытирали лоснящиеся лысины, вытирали затылки и засовывали платки под размокшие воротники. В комнате стоял запах пота и лаванды, и такой же запах шел от Кетенхейве: всегда что-то где-то гниет, и всегда кто-нибудь пытается цветочным одеколоном заглушить смрад.
Члены комитета казались ему теперь игроками, сидевшими за рулеткой. Ах, сколь тщетны их надежды, шарик подпрыгивал, счастье убегало прочь! Хейневег и Бирбом напоминали мелких игроков, делавших маленькие ставки и старавшихся каждый по своей системе выманить у фортуны суточные. А ведь игра велась на людей, на крупные суммы, на будущее. Это был важный комитет, которому предстояло обсудить важные вопросы, построить людям дома. Но как все это было сложно! Каждое предложение надо было провести через опасные водовороты, если уж его как ходатайство записывали на бумаге, а бумажный кораблик так легко терпел крушение, наскакивал на один из тысячи рифов, давал течь и тонул. Вмешивались министерства и другие комитеты, затрагивались вопросы равновесия затрат, долгосрочных кредитов, налогового права, следовало также учесть размеры квартирной платы, интересы беженцев, компенсацию пострадавшим от бомбежек, права владельцев недвижимостью, обеспечение инвалидов, надо было избежать столкновений с законами немецких земель и с правами городского самоуправления, да и как можно было дать что-то бедным, если никто ничего не хотел отдавать, как можно было осуществить экспроприацию, если конституция защищала частную собственность, и хотя в некоторых случаях решались осторожненько что-то экспроприировать, сразу же возникала возможность новых несправедливостей. Как только какой-нибудь простофиля попадал в дебри параграфов, начинались всяческие злоупотребления. Кетенхейве вслушивался в цифры. Они журчали у него в ушах, как вытекавшая из кранов вода, внушительные, но ничего не говорящие. Шестьсот пятьдесят миллионов из общественных средств. Столько же из государственного бюджета. Специальные средства для экспериментов, всего-навсего пятнадцать миллионов. Кроме того, были еще поступления от сокращения ссуд под залог недвижимого имущества. Кородин читал цифры, время от времени поглядывая на Кетенхейве, словно ждал от него возражений или одобрения. Кетенхейве молчал. Он вдруг почувствовал, что так же мало может сказать о названных Кородином цифрах, как зритель, присутствующий на выступлении фокусника, о загадочных и, в сущности, скучных манипуляциях на сцене; он заранее знает, что будет проделан какой-нибудь трюк и его все равно обведут вокруг пальца. Нация послала Кетенхейве в этот комитет следить за тем, чтобы никто не прибегал к обману. И тем не менее заседание казалось ему всего лишь удивительным фокусом с цифрами! Никто не увидит этих миллионов, о которых говорит Кородин. Никто их никогда и не видел. Даже Кородин, вызвавший этот призрак цифр, не видел этих миллионов. Они значились на бумаге, совершали свое движение на бумаге и только на бумаге их распределяли. Эти цифры прошли сквозь бесконечное множество счетных машин. Они стремительно мчались сквозь счетные машины министерств, комиссий по контролю за бюджетом, окружных и районных ведомств, они появлялись в графах банковских счетов, всплывали на Поверхность балансов, уменьшались, утекали, но оставались бумагой, цифрами на бумаге, пока наконец не обретали материальную форму, став сорока марками жалованья в конверте или пятьюдесятью пфеннигами, украденными мальчишкой на покупку книжицы об индейцах. Толком этого никто не понимал. Даже сам Штиридес, банкир богачей, не понимал этой таинственной игры цифр, хотя в совершенстве постиг систему йогов, что способствовало росту его текущего счета. Кетенхейве хотел взять слово. Нельзя ли что-нибудь предпринять? Нельзя ли пропустить сквозь счетные машины удвоенную цифру, вдвое большую сумму, чем предусмотрено, и не окажется ли вдруг в конверте восемьдесят марок жалованья вместо сорока? Но Кетенхейве не решился произнести это вслух. Кородин снова поглядел на него выжидательно, даже ободряюще, однако Кетенхейве уклонился от его взгляда. Он боялся своих товарищей по фракции, боялся Хейневега и Бирбома, их удивления и возмущения. Кетенхейве казалось, будто по столу, за которым происходило совещание, начали двигаться трамваи, и эти трамваи вызванивали: мы тоже удвоим, удвоим ваш тариф; и он видел демонстрацию булочников, требовавших удвоить цену на хлеб, он видел, как владельцы зеленных лавок вносят изменения в таблички цен на овощи. Удваивание цифр на бумаге ничего не даст. Конверты по-прежнему будут тощими. Таков экономический закон, или одно из проявлений относительности. Кетенхейве очень хотелось побольше вложить в конверты, но он не знал, как это сделать; у него даже закружилась голова. Весь этот день он страдал от головокружения.
Они говорили о квартирах для горняков в новом поселке возле терриконов, и какой-то специалист подсчитал количество квадратных метров, причитающихся каждому жителю поселка, а другой специалист придумал простой и дешевый способ кладки стен. Кородину принадлежали акции шахт. Горняки добывали уголь, и их труд непостижимым образом изменял текущий счет Кородина в банке. Горняки спускались в шахту, а Кородин подсчитывал новое сальдо. Горняки устало возвращались домой. Они шли через предместье мимо терриконов, которые все росли, словно горы в доисторические времена, черные горы с плоскими вершинами и крутыми склонами, изменявшие ландшафт; на их пыльных вершинах чумазые ребятишки играли в сыщиков и убийц, в Виннету и Олдшэттерхенда.
Кетенхейве представил себе горняка, входящего в новый дом, о котором шла сейчас речь в комитете, дом, потребовавший от них столь тщательных предварительных подсчетов, дом, который они узаконили, выделив для него необходимые средства, утвердив эти горделивые цифры, выписанные на бумаге. Вот горняк входит в свою экономичную квартиру из минимального количества квадратных метров, подсчитанных специалистом. Он будет жить здесь со своей женой и детьми, а также с родственниками, которых неожиданно послали ему судьба, несчастье или безработица, и с постояльцами, чьи деньги нужны ему для уплаты очередного взноса за отвратительную, неудобную, слишком массивную и надменную мебель, за спальню «Эрика», за гостиную «Адольф», за эти «комнаты ужасов», «грезы домашних хозяек», выставленные в витринах магазинов, торгующих мебелью в рассрочку. Горняк у себя дома. Со всех сторон врываются голоса, урчание, крики, треск и кваканье десятков ртов и репродукторов, вопли, ругань, проклятья, пересуды и болтовня, «Ифигения в Тавриде» и объявления о тотализаторе — все это проникает сквозь построенные специалистами самые дешевые стены, и горняк с тоской вспоминает о шахте, вспоминает о глубокой штольне, и ему кажется, что там, среди треска отбойных молотков, среди грохота падающих глыб, парила тишина. И многие охотно пойдут отсюда на войну, потому что ненавидят свои будни, потому что не могут больше выносить отвратительное убожество своей жизни, потому что война со всеми ее ужасами означала бы также бегство и освобождение, возможность попутешествовать, возможность скрыться от самого себя, возможность пожить на вилле Ротшильда. Их томит пресыщение, тупое пресыщение, которое иногда находит выход в убийстве, в добровольном уходе из жизни, в семенной драме, кажущейся непостижимой, и все это только от пресыщения неумолчным шумом в поселках, оттого, что невмоготу из-за обилия соседей, что опротивели запахи пищи и уборной, испарения заношенной одежды и замоченного белья; горняка тошнит от всегда потной жены (а он любит ее), тошнит от сидящих на горшке детей (он и их любит), и, как рев урагана, оглушает его их непрекращающаяся болтовня.