Вот уже полтора столетия нации кричат о нечистой крови и поят ею борозды. И всегда им не хватает этой нечистой крови, чтобы удовлетворить чудовищную в ней потребность: немецкой, русской, английской, французской, итальянской, испанской, американской крови, крови с Балкан и крови из Азии, негритянской крови, еврейской крови, фашистской крови, коммунистической крови; ужасающее море крови, приток ее не иссякал, так много всяких друзей человечества рыли кровавые каналы, так много желавших добра; энциклопедисты, романтики, гегельянцы, марксисты и всякие националисты. Деревья казались Кетенхейве красными, с красной листвой, земля — красной, небо — красным, а бог философов посмотрел на дело рук своих и увидел, что ничего хорошего не получилось. Тогда он призвал физиков, которые мыслили волнами и частицами, им удалось расщепить атом, и они отправились убивать в Хиросиму.
По дороге Кетенхейве попадались дети. Французские дети, немецкие дети, американские дети. Дети шли или играли раздельно, по национальностям. Разные группы детей не обменивались между собой ни словом. Кетенхейве ехал через американский поселок. Американский поселок на Рейне. Маленькая американская церковь была построена по образцу первых американских церквей, какие строили переселенцы на краю прерий, перестреляв или изгнав индейцев. В этой церкви молились богу, который любит удачливых. Американский бог не полюбил бы Кетенхейве. Он не был удачливым и никогда не завоевывал прерий.
Они прибыли в Мелем, доехали до резиденции американского верховного комиссара, и Кетенхейве вылез из машины. Американский комиссариат помещался в здании, построенном в лесу на сваях, — эдакая унылая конструкция из бетона, стали и стекла, но здесь, в лесу, это сооружение напоминало романтический замок из немецкой сказки, занесенный с Бродвея небоскреб, который встал на бетонные подпорки, словно испугавшись, что Рейн выйдет из берегов и поглотит и его, и множество автомобилей, стоявших под домом между бетонными опорами, точно готовые к отплытию спасательные катера. Хотя было еще светло, во всем огромном здании горели тысячи ламп дневного света, усиливая впечатление призрачности и таинственности этого стоящего в лесу дома на сваях. Резиденция комиссара казалась дворцом могущественного чародея и в то же время огромным ульем, окна которого, залитые неоновым светом, напоминали прилепившиеся друг к другу соты. Кетенхейве было слышно, как гудит этот дом. Пчелы усердствовали. Кетенхейве отважно вступил в заколдованное царство, смело окунулся в таинственное сияние. Он показал часовому свой мандат, и тот пропустил его. Безостановочные лифты струились по зданию вверх и вниз, словно кровь по жилам живого существа. Деловитые дамы и господа с небольшими папками в руках то возносились к небесам, словно силою огромного насоса, то низвергались в бездну; это были бактерии, присущие этому организму, они поддерживали в нем жизнь, усиливали или ослабляли его. Вероятно, с помощью микроскопа можно было бы определить, созидательные или разрушительные это частицы. Кетенхейве тоже вошел в лифт и устремился куда-то ввысь. Выйдя из лифта на одном из средних этажей, он направился по длинному, залитому неоновым светом коридору. Коридор этот, призрачный, нереальный, показался ему заманчивым, а кондиционированный воздух ласково обдувал его. Кетенхейве постучал в одну из дверей и попал в комнату, залитую неоном и солнцем. Она напоминала искусственно освещенный аквариум при солнечном свете, и Кетенхейве подумал, что сам он тоже любит работать в таком же освещенном двойным светом аквариуме. Оказывается, они просто-напросто существа, которых специально разводят и сажают в аквариумы и теплицы! В комнате Кетенхейве обратился к двум секретаршам-немкам. Он назвал фамилию американского чиновника, и одна из секретарш сказала, что американец где-то здесь, но где именно, она не знает. Другая заметила, что не имеет смысла его искать, его все равно на найдешь, а кроме того, дело, по которому хлопочет Кетенхейве, еще не решено, оно изучается сейчас другими американцами, занимающими более высокие посты, чем начальник этого маленького аквариума. Кетенхейве поблагодарил за справку. Он опять вышел в коридор, залитый одним лишь неоновым светом, и понял всю бессмысленность своих стараний. Великолепную, очевидную эту бессмысленность омрачали лишь люди, которые где-то ждали решения своего дела.
Кетенхейве добрался до лифта и снова устремился ввысь, теперь он попал в кафе на крыше, откуда можно было любоваться видом другого берега Рейна, и в то же время ему показалось, будто он зашел в типичный погребок отчаявшегося Парижа. Деловитые дамы и господа, сновавшие прежде в коридорах и лифтах, отдыхали здесь за чашкой кофе, покуривая сигареты и решая мировые проблемы, они цеплялись за существование. Но существовали ли они? Они в этом как будто бы не сомневались, потому что пили кофе, курили и пребывали в духовной и физической близости. Они размышляли о своем существовании и о том, как «их существование соотносится с существованием всех остальных, они рассуждали о существовании этого дома, существовании верховного комиссариата, существовании Рейна, существовании этой Германии, существовании других прирейнских государств и существовании Европы, их грыз червь сомнения в реальности всех этих существований, мучило отвращение к ним. Тор грозил им своим огромным молотом! «Америка, быть может, последний эксперимент и вместе с тем самый величайший шанс человечества выполнить свое предназначение». Эти слова Кетенхейве слышал когда-то в Обществе Кейзерлинга, и сейчас он задумался над ними. Он охотно съездил бы в Америку. С удовольствием взглянул бы на новый Рим. Что за страна Америка? Огромная? Свободная? Во всяком случае, она не такая, какой ее представляют себе на берегах Рейна. Этот дом не Америка. Это всего-навсего ее выдвинутая за рубеж канцелярия, передовой пост, быть может, какой-то особый эксперимент в особом вакууме. «Америки еще нет, она создается», — сказал тогда оратор в Обществе. Кетенхейве мечтал о созидании нового, но до сих пор видел одни лишь разрушения. На девушках в кафе были надеты тонкие нейлоновые чулки; сливавшиеся с телом, они туго, словно второй, вызывающей сладострастие кожей, обтягивали их ноги и маняще исчезали под юбками. Мужчины носили короткие носки, и когда они сидели, закинув ногу на ногу, виднелись волосатые икры. Они работали вместе, эти деловитые господа и дамы, а спали тоже вместе? В то время как гремел Тор, Кетенхейве виделась в этом зале мрачная вакханалия переплетенных тел, и так же деловито, как прежде они сновали с бумагами в коридорах и лифтах, они предавались теперь плотским удовольствиям, которым Кетенхейве был так же чужд, как вообще всей их деловитости; на какое-то мгновение он позавидовал им, но потом понял: то, что побуждало их к этому, не было ни любовью, ни страстью, а лишь безнадежной попыткой отделаться от постоянно возникавшего зуда. Он пил кофе стоя и наблюдал за красивыми девушками в тонких чулках и за молодыми мужчинами в коротких носках, которые были похожи на неудовлетворенных ангелов, и он разглядел на их красивых лицах клеймо опустошенности, клеймо животного существования. Но и этого было недостаточно …
4
Кетенхейве опоздал, дипломат слишком долго обедал, мечтатель слишком долго витал в облаках, и теперь члены комитета поглядывали на него с укоризной. Хейневег и Бирбом, коллеги по фракции, строго и неодобрительно посмотрели на вошедшего. По выражению их лиц можно было подумать, что на этом высоком собрании, куда Кетенхейве никогда еще не опаздывал, в этой совещательной комнате, где он всегда усердно и плодотворно работал, он нанес их партии непоправимый вред и скомпрометировал ее.
Кородин тоже посмотрел на Кетенхейве, но в его взгляде был не упрек, а, скорее, ожидание. Кородин снова подумал, а не изменил ли Кетенхейве свои взгляды, не провел ли это время в церкви, моля бога о просветлении, и не поднимется ли он сейчас перед ними со словами: господь умудрил меня, я стал другим человеком. Беседу с богом Кородин счел бы уважительной причиной опоздания и простил бы Кетенхейве. Но Кетенхейве ни слова не сказал о просветлений, а лишь пробормотал в свое оправдание что-то невразумительное и ни к чему не обязывающее и сел на свое место. Но сел он (только они не заметили этого) как нерадивый, пристыженный ученик, который не может придумать никакого оправдания своей лени. Он сегодня проболтался без дела. Как старая лодка, оторвавшаяся от причала, скользил он, уносимый изменчивыми течениями дня. Кетенхейве задумался. Ему нужно следить за собой. От какого причала он оторвался? Он потерял Эльку, дочь гаулейтера, сироту войны, и теперь не думал о ней, как о женщине, он представлял ее себе ребенком, которого ему доверили и которого он не уберег. Этот ребенок — или узы нежных к нему чувств — был причалом Кетенхейве, опорой в бурлящем потоке, якорем его лодки на опустевшем (как стало теперь ясно) житейском море, а теперь якорь утонул, оторвался от лодки, цепь порвалась, якорь навсегда остался на дне, в жуткой, неведомой, ужасающе темной пучине. Бедный маленький якорь! Он плохо его чистил. Дал ему заржаветь. Кем стала Элька, живя с ним? Пьяницей. Куда упала она, пьяная? В объятия лесбиянок, в объятия тех, кто навеки проклят любовью. Он не уберег Эльку. Не понял, как это сделать. Он все заседал в комитетах, писал сотни тысяч писем, выступал в парламенте, вносил поправки в законы, но ничего не понял; ему надо было оставаться с Элькой, идти в ногу с молодежью, и, возможно, не соверши он столько ошибок, это означало бы для него идти в ногу с жизнью. Ведь достаточно одного человека, чтобы придать смысл жизни. Работы одной мало. Политики одной мало. Они не спасали его от чудовищной пустоты бытия. Пустота была кроткой. Пустота не обижала его. Она не протягивала к, депутату свои призрачные руки. Она не душила его. Она только существовала. Только сохранялась. Пустота предстала перед Кетенхейве, познакомилась с ним, и теперь у него раскрылись глаза, теперь он видел ее, видел повсюду, и пустота эта уже никогда не исчезнет, никогда не скроется с его глаз. Кто она? Как выглядит? Пустота — это Ничто, она не имеет внешности. Она похожа на все. Похожа на комитет, похожа на парламент, на город, на Рейн, на страну, все это — пустота, Ничто в его страшной, нерушимой бесконечности, ибо Ничто не подвластно даже смерти. Ничто и есть истинная вечность. И вместе с тем Кетенхейве вполне отчетливо ощущал свое бытие, он существовал, кое-что значил и понимал это; его окружало, его пронизывало Ничто, и все же он был частицей в себе, личностью, одинокой и замкнутой перед лицом пустоты, что и давало ему некоторую надежду, крошечный шанс в пользу Давида против Голиафа, но тот Давид не предавался грусти. Кетенхейве же был исполнен грусти. Кородин мог бы ему сказать, что грусть — это смертный грех. Но разве помогло бы Кетенхейве, если бы он знал об этом? А кроме того, он это знал, он был не глупее Кородина.