Изменить стиль страницы

Ярцев подвел Алексея к большой книжной полке. Здесь было множество книг, в том числе редкие. Ярцев давно обещал показать свою библиотеку Алексею.

В дверях соседней комнаты появилась мальчишеская взъерошенная головенка.

— Спать сейчас же, шельмец! — пригрозил Ярцев.

Головенка исчезла, стрельнув большими хитрющими глазами и озорно улыбнувшись. Было ясно, что спать «шельмец» все равно не будет. Лиза достала пластинки…

— Интересно, прежде я был равнодушен к роялю, — сказал Ярцев, усаживаясь на диван. — Фортепьянная музыка казалась скучной. А вот в войну… Лиза, отыщи, пожалуйста, эту…

— А я уже отыскала. — Лиза издали показала пластинку с темно-синим кружком в середине.

— Ну-ну, — кивнул Ярцев. — Послушайте эту вещь, Татьяна Григорьевна.

Лиза поставила пластинку.

— Этюд Шопена до-минор, — тихо сказала Таня, услышав первые звуки.

Ярцев кивнул и откинулся на спинку дивана. Лиза подсела к нему. Алексей перебирал книги и, казалось, ни на что больше не обращал внимания.

Таня слушала, наклонив голову и положив на колени руки. Алексей задержал на ней взгляд. Рука его так и замерла с книгой. Что-то новое, необычное открылось ему вдруг в Танином лице. Алексей так и простоял с раскрытой книгой в руках, пока не кончилась музыка. В комнате стало так тихо, что слышался даже шорох крыльев ночной бабочки, которая билась под абажуром.

— Вот такая же тишина была тогда в зале, — задумчиво сказал Ярцев. — Нравится вам эта вещь?

Таня подняла голову.

— Очень!

— У нас с вами вкусы сходятся, — улыбнулась Лиза. — Мы с ним, — она коснулась Ярцева плечом, — любим эту вещь больше всего. Когда он был в Германии, уже после войны, мне было очень трудно одной. Детей еще не было. Приду домой с работы, и тоскливо, тревожно так… Вот я поставлю эту пластинку и слушаю… А наслушаюсь — как будто с ним поговорила.

— Музыку должен любить каждый, — медленно заговорил Ярцев. — Но чтобы это случилось, надо… Даже не знаю, как это вам объяснить. Надо, чтобы, знаете, ну… произошло что-то с человеком, что-то потрясло его, чтобы пережил что-то во время музыки… Со мной так, должно быть, и получилось.

— Расскажите, — нерешительно попросила Таня.

Ярцев не ответил. Он сидел склонившись. Длинные кисти его загорелых рук свисали с колен. Он все что-то вспоминал. Лиза поднялась с дивана и перебирала пластинки, Алексей листал книгу.

2

— Да… — сказал наконец Ярцев.

Под абажуром все билась и билась бабочка. На светлой скатерти металась трепетная тень ее крыльев.

Ярцев начал рассказывать. Говорил с большими паузами и словно сам для себя, позабыв о присутствующих. Но чем дальше, тем рассказ его делался все более стройным.

— На фронт я уезжал в феврале сорок второго. Отсюда, с Урала. Из Новогорска. Танковую школу кончали здесь… Почти вся наша танковая дивизия — добровольцы… А накануне отправки для нас был концерт. В Новогорском оперном… Вот это концерт был! Такие силы! Хор громадный. С оркестром. Финал из Девятой бетховенской… Народный артист пел… А потом… Вот уж чего не ждал, того не ждал: выходит на сцену девочка. Лет десять ей, от силы одиннадцать. Славная такая, светловолосая, глаза большущие, озабоченные. Косички. И платьице белое… Подошла к роялю, глянула на нас и застеснялась: зал полнехонек, да еще все взрослые дяди, да еще в военной форме… Долго, помню, смущалась: очень уж настойчиво ей хлопали. За рояль села осторожно, долго оправляла платьице, смотрела на клавиши. И до того она выглядела крохотной, даже беспомощной рядом с огромным роялем! Я, признаюсь, посомневался: ну что она, эта девчурка, может? Но тут же подумалось: да нет же, не она для нас здесь, а мы для нее сюда собрались. Все — для одной. И так мне тепло вдруг стало, так как-то… «солено» внутри, понимаете? Да нет, словами этого не передашь!.. Начала она вдруг. Руки маленькие, пальчики длинные, тонюсенькие, и я, поверьте, даже вздрогнул, когда эти пальчики упали на клавиши. Играла она этот шопеновский этюд, «Революционный». И вот слушаю ее, а сам чувствую: пальцы мои так и впиваются в подлокотники кресла, стискивают их… Да-а… Если б мог я сейчас толком объяснить все, что перечувствовал тогда, что пережил!

Ярцев замолчал, помотал головой и, подперев лоб рукою, уставился в пол. Таня сидела по-прежнему, наклонив голову. Только пальцы ее перебирали уголок скатерти, свисающий со стола.

— Представьте, — резко вскинув голову, продолжал Ярцев, — завтра в дорогу, на фронт, потом в бой, в огонь, в грохот, а сегодня… девочка, ребенок, играет солдатам Шопена! Да как играет! А со мной словно произошло что-то, словно во мне же что-то открылось. Что? Не знаю. Одно только понял: до чего я, человек, много могу. До чего много!

Ярцев широко раскинул руки, оглядел всех, вздохнул и, отчего-то хмурясь, умолк. Потом провел рукой по лбу и продолжал:

— Кончила она, и сразу вся как-то поникла, руки уронила на колени… А в зале тишина. Ни звука! Я сижу, подлокотники кресла сжимаю… Девчурка встала… и тогда зал загремел, да еще как! Стоя аплодировали. А она стоит тонкая, как вербинка. Руки повисли, как обессиленные, и глаза блестят. Влажные. Кажется, она дрожала. Зал все громче, громче аплодирует, я хлопаю— даже ладони заломило, а сам повторяю про себя: «Родная ты моя, родная…» И вот тогда на сцену из зала поднялся солдат, уже немолодой: хмурое усатое лицо… Я с ним познакомился после: один из наших добровольцев, уральский сталевар Струнов. Ну, как только он поднялся, зал сразу стих, ждут, что будет. А Струнов подошел к девочке, поднял ее на руки, поцеловал в лоб, опустил и, смотрю, в карман полез. Достал что-то блестящее и ей в руки. Накрыл их своими ладонями и, слышно, — а я в первом ряду сидел, — уговаривает: «Возьми пустяковинку эту для памяти… Бери, бери, дочка, а то обидишь». И добавил: «А за нас не бойся. Только сама живи так, чтобы…» Он замялся, слов, видно, никак не подберет, а потом сказал: «Ну вот как для нас сегодня, понимаешь?» Потом к рампе подошел, будто еще сказать что-то хотел, но только махнул рукой, сбежал со сцены и потерялся в зале. Я потом узнал: Струнов подарил девочке старенькую серебряную табакерку. Она в семье у них переходила из поколения в поколение еще от прапрадеда: и в рабочих руках побывала, и в солдатских. А на крышке ее была тонкая гравировка — портрет Суворова. Помню, когда Струнов рассказывал, говорил он каким-то виноватым тоном: «За живое задела музыкой своей, понимаешь? Как воздуху глотнул… Перед прыжком-то в пучину… Талантище, видать. Ну, а подарить, как на беду, ничего под руками не оказалось…» Помню, на фронте, весной уже, сидели мы с ним как-то на окраине сожженного села… Одни головешки да пепел. А неподалеку от нас яблонька. И вся в цвету. Единственная… Как только уцелела? Свернул Струнов махорочную закрутку, облизал бумагу, а сам на яблоньку глядит. Потом закурил и сказал: «Это какую же силу, какой жар надо, чтобы у сталевара душа расплавилась?» Курит, молчит. Я спросил его, о чем он задумался. Он дернул щекой — была у него такая привычка — и говорит: «Дума, гвардии лейтенант, оттого и дума, что болтать-то про нее вовсе не обязательно». Сказал и тут же добавил, словно извинялся: «Никогда я ту светловолосую кроху не забуду. Только тебе этого, верно, не понять». После он ушел со своим танком глубоко во вражьи тылы. Меня ранило в одном из боев, угодил в полевой госпиталь. А вскоре… вскоре привезли туда и Струнова. С тяжелым ранением. Подробности я узнал позже, когда вернулся в часть, стрелок-радист рассказал, из струновского экипажа; он один только и уцелел. В общем получилось так, что уже напоследок, когда Струнов возвращался с задания, — а выполнил он его, что называется, по всем правилам, — гитлеровцы все же подбили и подожгли его танк. Струнов и его люди выбрались из этого пекла. Сражался он до последнего… А в госпитале только к вечеру пришел в сознание, узнал меня, застонал, закурить просит: «Жестяночка, говорит, моя где-то…» От папиросы он отказался. Глаза закрыл. Склонился я к нему, смотрю: щекой дернул: Я даже обрадовался: ну, думаю, жить будет! А он весь напрягся от боли, губами шевелит. Слова я еле расслышал: «Рано плавку-то, рано выдавать… Еще бы пусть покипело…» А потом уже с хрипом: «В переплав, видно… на шихту только…» Слова эти были последние: ночью он умер.