Я бродил полночи, до окостенения. Куда-то сворачивал, во что-то упирался, напоминая сам себе молекулу в броуновском движении. Тычущуюся в стенки сосуда. (А может, у молекулы есть рассудок и цель? Зачем я так про нее, не зная…)

На Литейном мосту, перевесившись через решетку, вглядывался в манящие черно-блескучие полыньи.

Рассудок — будь он проклят — по вечной своей привычке теоретизировать долдонил и объяснял, что же удерживает меня от того, чтобы прямо сейчас, сию минуту ухнуть туда вниз головой, с распахнутым в радостной надежде ртом, с освобожденно-испуганно взвизгнувшим сердцем… Ей-богу, он зудел скучно и логично, словно на лекции по теории права. «Видишь ли, — объяснял рассудок, — способность к самоубийству — вещь сугубо индивидуальная. (Да, он так и говорил, подлец: „сугубо“, „видишь ли“.) Нельзя сказать, что это малодушие, трусость. Но и отчаянной храбростью определить сей поступок тоже нельзя. Он вообще вне категорий „смелость-трусость“, „сила-слабость“. Самоубийство есть акт противоборства одному из инстинктов — инстинкту самосохранения. Их у нас всего три, ты знаешь, ты учил биологию. Три кита. Три врожденных охранительных механизма. Но сила их развития у всех разная. Скажем, у тебя первый и самый главный из них достаточно силен. А второй — инстинкт сохранения вида, даже развит чрезмерно. Не то чтобы убить человека или, там, овцу, ты даже лягушек на занятиях по анатомии резать не мог, давая пищу насмешкам одноклассниц. Помнишь? Отнимал жизнь только у комаров и клопов. А вот третий братец, третий китенок, самый пленительный — инстинкт продолжения рода — недотянул. Да-да. Самцом тебя можно назвать лишь с большой натяжкой. Сидоров — вот кто мужчина, классический, великолепный. Сидоров. Сидоров…»

На этой фамилии рассудок зациклился и забуксовал. А потом и совсем затих: я окоченел вконец и перестал соображать что-либо.

В крохотную каморку с дырой вместо замка, злобной соседкой, ложью, тоскливыми играми — больше не приходил ни разу.

По-прежнему читал что-то в институте. Куда-то ходил. Смеялся шуткам коллег и студентов.

Боль — единственная абсолютная вещь на свете. Все прочее относительно, условно, зависит от нашего отношения к предмету. Даже смерть относительна — переход в иной мир обусловлен всей предыдущей жизнью и состоянием сознания в последний миг.

Боль абсолютна.

Крик боли, хрип боли, тишина боли — голое, пронзительное, предельное лезвие бытия.

Дожить… До спокойного и тоскливого одиночества теперь надо было дожить, как до награды.

В мае узнал, что Марьям попала в психушку.

«Допрыгалась!» — первая мысль, всплеск яростного злорадства. Потом стало еще темнее, еще глуше.

На курсе ходили слухи, что она перерезала себе вены на почве несчастной любви. Сидоров улыбался самодовольно и загадочно.

Вышла она почему-то очень скоро, всего через две недели.

Позднее она рассказала, что это были за две недели.

Никаких вен она не резала, еще чего, из-за этого самца, из-за этой зеленоглазой язвы, из-за этого «большого оплодотворяющего аппарата», как назвал его один злоязычный сокурсник — пожалуйста, можешь посмотреть на запястья, никаких шрамов… В психушку она угодила по глупости: хотелось взять академотпуск, уехать куда-нибудь на год, вырваться из паутины затянувшейся связи, и в психдиспансере она так красочно описала, как ей невмоготу жить, что ее тут же, не сходя с места, предложили полечить и уложили на койку. Уже через два часа она поняла, что она — сумасшедшая. Более чем, ибо добровольно пришла сюда и замуровала себя в аду. На следующее утро пыталась объяснить врачам на утреннем обходе, с извиняющейся улыбкой: она симулянтка. Очень хотелось в академотпуск, погулять, развеяться, прочитала справочник по психиатрии и — наговорила на себя… Врачихи — приветливые садистки в белых халатах — поулыбались ей, обменявшись поверх головы понимающим взглядом, и вписали еще пару страниц в историю ее «болезни», стремительно разбухавшую не по дням, а по часам. Она пыталась бунтовать. Отказывалась идти на осмотр к гинекологу или к идиотке-психологу, душившей ее тупыми картинками и тестами. Дерзила врачам и сестрам, восстановила против себя всех вокруг, и больных в том числе, среди которых были и агрессивно-невменяемые… и, продолжая дерзить и держать прямым позвоночник, на второй или третий день поняла, что ей не выйти отсюда. Они не выпустят ее — из принципа, разогретые ее ненавистью, из азарта, из сладострастия мучительства и без того еле живой души… И просить за нее никто не будет. Сидоров ведь не станет просить. Или Балбатова. А больше у неё — никого.

Как же она оттуда вырвалась? А чудом! Уже не чаяла выйти живой и нормальной, но подвернулся профессор-сексолог, курирующий их отделение, и чем-то ее история болезни (хоть сексуальных проблем там не было вовсе) приглянулась ему, и, поговорив с ней полчаса (улыбчивый, как Сергей Образцов), профессор с видом доброго волшебника предложил выполнить три ее желания. «Выйти отсюда!» «Хорошо. А еще?» («Что б он сгорел, этот дом, эта белая тюрьма и преисподня!» — но это она, конечно, уже не вслух.) И профессор ее выпустил.

Из всех рассказов ее о том периоде мне отрывочно запомнилась юная мычащая идиотка, очень свирепая, но проникшаяся отчего-то к ней нежностью и гладившая ночью по волосам (кровати стояли впритык), да еще молоденькие медсестрички, хорошенькие, как манекенщицы, в голубых платьицах и белых фартучках, с железным мускулами и вечной угрозой: «Переведем к буйным», вытаскивающие у нее по ночам из тумбочки дневник, в котором она называла их механическими пустоглазыми куклами, а врачих — палачами.

Еще она спросила меня: есть ли Бог?

Почему-то именно в психушке, глядя на соседей по палате, об этом задумалась.

У сумасшедших нет свободы воли. Они не выбирают, быть им буйными и злым или тихими и умиротворенными. Значит, они обделены до конца, предельно, как только может быть обделен человек. Больше, чем Иов.

Значит, Бога нет.

(А как же улыбчивый профессор? — спросил я ее. — Разве не Богом был он тебе послан, или, по крайней мере, не ангелом-хранителем?..

Она не ответила.)

Все это она рассказала мне в августе.

Мы встретились случайно на Невском и долго гуляли по городу. Она много чего мне выложила в тот раз. Как бродила летом одна по берегу Черного моря с хипповской сумкой из старого мешка. Как крутила роман с красавцем греком, загорели зверем, главарем местной шпаны, и просила его подарить или продать пистолет. Как однажды ее изнасиловали в один день (точнее, ночь) целых два раза. Во второй раз это был мужик средних лет, невзрачный и тихий, обнаруживший ее заблудившейся на темной улице, и она не могла сопротивляться, так как была здорово пьяна, но все-все соображала и расспрашивала его, есть ли у него дети, — да, сын и дочка, — а каково ему было бы, если б его дочку… он ее любит? — да, он очень любит своих детей, но и ей, в общем-то, не хочет ничего плохого…

Она продержалась потом меньше трех месяцев.

Переехала ко мне и развесила по стенам свои жуткие картинки, что висели в её комнатухе, хоть я и был против. На одной из них огромный, распластанный по земле циклоп с вытаращенным глазом взирал на три хрупкие, сжатые, в его кулаке женские фигурки. На другой была голова Сидорова, желтая, бритая, лежащая на зеленой тарелке, и рядом вилка. На третьей маленький голый человек обнимал огромную каменную голову Нефертити.

Рисовала она слабо, техникой не владела, но образы, надо сказать, впечатляли.

Еще очень много писала.

Из института ее исключили за непосещаемость. Она почти никуда не выбиралась из дома. Даже по магазинам ходил я. Когда я возвращался со службы, она писала, лежа на тахте, или просто смотрела в стенку, почти не реагируя на мой приход.